Поиск по сайту




Пишите нам: info@ethology.ru

Follow etholog on Twitter

Система Orphus

Новости
Библиотека
Видео
Разное
Кросс-культурный метод
Старые форумы
Рекомендуем
Не в тему

А. И. Фет "Инстинкт и социальное поведение"
Глава 13. Двадцатый век

1. Фазы разрушения и созидания

В исторических главах этой книги главное внимание уделялось основной тенденции развития культуры, ее творческому развитию, обычно обозначаемому словом «прогресс». Мы уже сравнивали это развитие с ростом живого организма и с эволюцией вида, отметив, что творческое развитие – не простая аналогия, а общая закономерность всех живых систем. Понимание этого основного факта отличает гносеологическую позицию Лоренца от примитивных сравнений, обычных в традиционной философии истории.

Менений Агриппа сравнивал человеческое общество с телом человека, но при этом рассматривал общество в статическом состоянии: древние вообще не представляли себе, что общество может развиваться, они допускали только процессы упадка и разрушения. В этом смысле философия древних уподобляла культуру живому организму, явившемуся на свет взрослым и совершенным, но сразу же начавшему дряхлеть.

Историки и философы Нового времени тоже руководствовались биологическими аналогиями, но обычно сравнивали историю культуры с жизнью индивида, проходящей через стадии роста, зрелости и старения. Эти аналогии столь привычны, что трудно проследить их происхождение. Но, конечно, жизнь индивида – плохая модель развития культуры, хотя бы потому, что продолжительность жизни отдельной культуры вовсе не ограничена заранее ее врожденными свойствами, как жизнь отдельного организма. Как известно, некоторые изолированные культуры, мало подвергавшиеся внешней агрессии, могли существовать в течение тысячелетий, сохраняя свою традицию. Таковы были не только простые земледельческие культуры индейцев, но и высокие культуры Египта и Китая. Как можно заметить, эти культуры были консервативны: в некотором смысле им пришлось расплачиваться за свою прочность явлениями застоя, также несомненно связанными с изоляцией.

Действительно полезная биологическая модель культуры была предложена Лоренцем: это модель вида животных. Виды эволюционируют, развиваясь в сторону усложнения функций и, тем самым, лучшего приспособления к среде. В благоприятных условиях они могут, по-видимому, существовать сколь угодно долго, в отличие от отдельного организма: вид совсем иначе составлен из особей, чем индивид из клеток. «Консервативные» виды, например, акулы, живущие в относительно постоянной среде, существуют сотни миллионов лет, а некоторые одноклеточные, вероятно, миллиарды лет – в почти неизменном виде. Но и более «динамичные» виды живут миллионы лет, приспосабливаясь к изменениям среды, если только слишком резкие изменения не приводят к их гибели. По сравнению с ними наш вид homo sapiens очень молод, ему около двухсот тысяч лет. Человеческие культуры меняются гораздо быстрее, чем виды, но вовсе не обречены на гибель, если только умеют приспособиться к меняющимся условиям. В наше время это относится не столько к условиям среды, сколько к внутренним условиям самой культуры.

Биологическая модель Лоренца позволяет понять многие исторические процессы. Создание новых органов или новых функций у каждого вида сопровождается отмиранием других органов или, как говорят биологи, их рудиментацией. Но поскольку развитие культуры происходит гораздо быстрее эволюции вида, фазы созидания и разрушения в нем более заметны. Лоренц иллюстрирует общие закономерности развития ярким примером. Вот что он говорит в главе 10 своей книги «Оборотная сторона зеркала» (эта глава называется: «Факторы, сохраняющие постоянство культуры»):

«Жизнеспособность вида зависит от того, что постоянство его наследственных задатков находится в правильном равновесии с их изменчивостью. Филогенетики и генетики сейчас уже довольно точно знают, каким образом животный или растительный вид справляется с помощью текущих приспособительных процессов с постоянно происходящими независимо от них бóльшими или меньшими изменениями их жизненной среды. Равновесие между факторами, обусловливающими постоянство наследственного материала, и факторами, изменяющими его, у разных видов различно и во всех случаях приспособлено к изменчивости жизненной среды. . . .

Ряд известных аналогий между видообразованием и историческим становлением культур наводит на мысль проследить и в человеческой культуре две категории процессов, гармонический антагонизм которых устанавливает и поддерживает необходимое для сохранения жизни равновесие между постоянством и приспособляемостью. . . .

В двойственности действия любых структур заключена проблема, стоящая перед каждой живой системой – как перед видом, так и перед человеческой культурой: ее опорная функция должна быть куплена ценой жесткости, т.е. потери степеней свободы! Дождевой червь может изгибаться как хочет; мы же в состоянии менять позицию нашего тела лишь в тех местах, где предусмотрены суставы. Зато мы можем стоять прямо, а дождевой червь не может. Постоянные структуры вида обеспечивают его приспособляемость и в то же время состоят в примечательном отношении к знанию. С одной стороны, каждая приспособленная структура содержит знание; знание только и может закрепиться в приспособленных структурах, таких, как молекулярные цепочки генома, ганглионарные клетки мозга или буквы учебника. Структура – это приспособленность в готовом виде; и она должна быть в состоянии, по крайней мере частично, опять разрушаться и перестраиваться, когда происходят дальнейшие приспособления и должно быть усвоено новое знание.

Прекрасный пример такого процесса – рост кости. Он никоим образом не сводится к тому, что костеобразующие клетки, «остеобласты», откладывают все время новое сразу же обызвествляющееся вещество кости; одновременно должны работать также клетки, способные уничтожать старое вещество кости, так называемые остеокласты. Посредством гармонического взаимодействия этих антагонистов растущая кость в целом все время приспосабливается к величине растущего животного и на каждой стадии роста вполне гармонирует с общим строением организма. Все накопление знания, определяющее культуру человека, основывается на возникновении прочных структур. Эти структуры должны обладать относительно высоким постоянством, чтобы вообще возможна была передача от поколения к поколению и кумуляция знаний в течение длительных промежутков времени. Совокупное знание некоторой культуры, заключенное во всех ее правах и обычаях, в ее процедурах земледелия и техники, в грамматике и словарном составе ее языка и тем более в «сознательном» знании так называемой науки, должно быть отлито в структуры относительно постоянной формы, чтобы возможна была ее кумуляция и дальнейшая передача.»

Процессы созидания и разрушения, сопровождающие рост культуры, не программируются заранее, как действие остеобластов и остеокластов. Как подчеркивает Лоренц в главе 13 («Бесплановость культурного развития»), процессы развития культур были до сих пор стихийны: обратные связи в этих процессах задавались не сознательной волей людей, а условиями внешней среды, и в особенности инерцией культурного окружения.

Афинская демократия была раздавлена численно превосходящей коалицией отсталых греческих государств во главе с примитивной олигархией Спарты. Она не сумела использовать преимущества своего демократического строя, не смогла объединить вокруг себя греков, отбиться от внешнего завоевания. Эта трагедия высокой культуры произошла в пятом веке до нашей эры. Другой культурной катастрофой была гибель Римской империи, не умевшей защититься от агрессии варварских германских племен: это было через тысячу лет после крушения греческой демократии.

Культура Возрождения, освободившая творческие силы человека и подготовившая Новую Историю, потерпела поражение от сил феодальной реакции и новой схоластической разновидности христианства – так называемой реформации. Вслед за расцветом культуры в шестнадцатом веке наступил мрачный семнадцатый век, с католической контрреформацией, инквизицией и религиозными войнами. К счастью, в конце века английская революция и английская наука открыли человечеству путь из этого тупика.

Восемнадцатый век был веком расцвета новой европейской культуры, когда сформировалась философия гуманизма – под именем Просвещения. Эта культура достигла своего высшего развития в середине девятнадцатого века, но столкнулась с трудностями, которых не могла преодолеть, и двадцатый век оказался веком регресса, тоталитарных деспотий и бессмысленных мировых войн. Трудности – или, лучше сказать, болезни европейской культуры – можно свести к двум неразрешенным вопросам: социальному и национальному.

Социальный вопрос, занимающий главное место в этой книге, особенно важен для будущего. Национальный же вопрос, постепенно уходящий в прошлое, возник из самого образования наций, то есть из естественного этапа глобализации культуры. Национальные культуры складывались во всей Европе, где к началу двадцатого века каждая нация стремилась заполнить одно из уже существующих государств, или устроить себе новое государство. Но глобализация социального инстинкта отстала от развития европейской мысли и «застряла» на уровне национальных культур. Искренний социалистический порыв рабочих не смог преодолеть их национальную ограниченность. Нужны были страшные жертвы и потрясения двух мировых войн, чтобы народные массы могли переступить порог национальной изоляции, а буржуазия научилась делиться с наемными работниками частью своего возросшего дохода – на какое-то время усмирив классовую борьбу.

Болезни культурного развития до сих пор не встречали сознательной реакции человека, потому что культура до сих пор развивалась стихийно. Но при современных технических средствах такое стихийное развитие неизбежно приведет к гибели человечества. Вне разума для человека нет спасения.

2. Национальный вопрос и война

Напомним основные этапы глобализации культуры. Мы предполагаем, что глобализация социального инстинкта стала возможной благодаря мутации, заменившей генетически наследуемую программу «узнавания» члена своей первоначальной группы (перешедшую к людям от стада гоминид) открытой программой узнавания индивидов более широкой группы по ее культурным признакам. Вначале такой более широкой группой было племя, а первым результатом глобализации было распространение на племя действия человеческих инстинктов: социального инстинкта и инстинкта, корректирующего действие инстинкта внутривидовой агрессии. Таким образом, первыми культурами были племенные культуры. Каждому племени свойственны отличительные признаки, по которым члены его с детства учатся узнавать друг друга – антропологический тип, язык, татуировка, одежда, ритуалы и религия. Эти признаки служат для защиты от смешения с другими племенами, по отношению к которым инстинкт внутривидовой агрессии включается с полной силой в его специфически человеческой форме, допускающей (при отсутствии корректировки) убийство своего собрата по виду.

Отличительные признаки культуры очень похожи на «плакатную» окраску, различающую некоторые близкие виды животных. Защитные функции этих признаков тем более необходимы для образования культуры, что, в отличие от видов животных, разные человеческие культуры способны к генетическому смешению, причем их сближает не только половой, но и социальный инстинкт. Действие биологических, то есть инстинктивно обусловленных механизмов, предназначенных для защиты племенной культуры, несомненно лежит в основе войн между племенами. Эти механизмы описаны в главе 10 книги Лоренца «Оборотная сторона зеркала». При этом конкуренция в использовании природных ресурсов чаще всего вторична, поскольку предполагает уже сложившиеся племена, которые не могут образоваться без защитных механизмов.

Войны между примитивными племенами, когда-то составлявшие предмет их ребяческой гордости и тщеславия, вызывают теперь мало интереса и еще меньше энтузиазма. Нам трудно следить за перипетиями бесконечной резни, составляющей содержание «Илиады», и мы не понимаем этого увлечения дикарей, хотя мы сами были свидетелями таких же подвигов в бóльшем масштабе – например, двух мировых войн двадцатого века.

Несомненно, те же биологические механизмы действуют и теперь, когда место племенных культур занимают «национальные культуры», или даже сверхнациональные, вроде европейской. Они вызывают у индивида, воспитанного в некоторой культуре, спонтанные реакции отталкивания людей, принадлежащих к другой культуре, например, жителей соседних стран, или представителей национальных меньшинств собственной страны. Заметим, что эти спонтанные механизмы защиты культур, сыгравшие некогда важную роль в их образовании, в наше время являются пережиточными. Спонтанное проявление инстинктов, например, инстинкта внутривидовой агрессии или полового инстинкта, вообще контролируется культурой и допускается лишь при определенных обстоятельствах. Бессознательное публичное выражение этих инстинктов считается неприличным. Так же обстоит дело с отталкиванием «чужих». Чем выше культура, тем меньше она нуждается в защите от «вторжения» других культур, и тем более чужды ей механические реакции их инстинктивного отторжения. С точки зрения гуманизма, то есть складывающейся теперь общечеловеческой культуры, такие реакции осуждаются и вызывают у культурного человека отвращение – как и многое другое, что делают дикари.

Между тем, как замечает Лоренц, исторически образовавшиеся культуры представляют для человечества высокую ценность, а конкуренция между ними имеет важное значение, как стимул их развития. Конечно, в наше время эта конкуренция должна быть только мирной: люди могут найти средства сублимации своей агрессивности, не прибегая к «традиционному» механизму войны. Было бы печально, если бы, например, такие культуры, как французская или русская, погибли под давлением «массовых средств информации»; от этой опасности их в самом деле надо защищать. Защита культуры нередко становится даже лозунгом политического шарлатанства. В восемнадцатом веке складывавшаяся тогда немецкая культура защищалась от засилья французского языка и литературы; но когда в двадцатом веке ее «защитой» занялись нацисты, то очень скоро было бы уже нечего защищать. Русский язык нуждается теперь не столько в защите от английского, сколько от внутреннего варварства.

С другой стороны, происходящая время от времени «гибридизация» культур – которую Лоренц обозначает заимствованным у поэта Валери словом la greffe, «прививка» – вызывает быстрое образование новых культур. Дарвин отметил когда-то, что скрещивание рас сообщает их потомкам особые биологические преимущества, которые он обозначил выражением «гибридная сила». Напротив, такие культуры, как египетская и китайская, географически изолированные в течение тысячелетий, впали в застой, одной из причин которого могло быть отсутствие взаимодействия с другими культурами.

Слепое действие спонтанных биологических механизмов некрасиво и недостойно высоко развитой культуры, но нельзя закрывать на них глаза. Культура меняется несравненно быстрее этих механизмов, создавая необходимые этой культуре условия их проявления. К несчастью, в начале двадцатого века об этом никто не думал!

Трудно провести границу между племенной и национальной культурой. В результате войн, завоеваний и ассимиляции из племен постепенно складывались государства с более или менее однородным населением; в благоприятных условиях это население могло насчитывать миллионы людей. Человеческие сообщества, говорившие на одном языке и имевшие близкие обычаи, в Новое время стали называть «нациями». Государства часто состояли из нескольких наций, но в них была обычно господствующая нация. Точное определение понятия нации для нашей цели не важно, так как нас будут интересовать сейчас европейская культура и двадцатый век, а в Европе около 1900-го года смысл этого понятия не вызывал сомнений. Поэтому мы ограничимся его описанием.

Важным, хотя и не обязательным элементом нации всегда была религия. В Средние века Европа была объединена христианской религией, и настолько прочно, что можно говорить о христианской культуре, из которой и произошла нынешняя европейская, или западная культура. Как и всякая культура, христианская культура имела свои символы, свой (по крайней мере сакральный) язык – латынь, а главное – единую католическую религию. И, конечно, эта культура решительно отвергала все другие культуры, называя их представителей «неверными» и, в эмоциональном и даже юридическом смысле, не считая их людьми. Напротив, христиане всех стран Европы, при всех непрерывных раздорах между ними, всегда сознавали свою общность и признавали – до Реформации – единую Римскую церковь с папой во главе. В течение тысячи лет христианская культура была духовной реальностью: все грамотные люди Европы были грамотны в смысле знания латыни, понимали друг друга на этом языке, учились, независимо от происхождения, в одних и тех же школах и университетах, одним и тем же наукам. Почти все они были «клирики», то есть священники или монахи. Конечно, они помнили место своего рождения и свой родной язык, но подчинялись единой церкви, ездили во все страны с поручениями папской курии и часто служили при чужих дворах. По существу это была космополитическая культура образованных людей Европы, по своей духовной однородности напоминавшая китайскую и обещавшая стать столь же неподвижной, как культура мандаринов. Так как складывавшиеся нации Европы были, таким образом, лишены интеллектуального слоя, то общая христианская культура, в определенном смысле, задерживала образование национальных культур.

Нации чаще всего бывают однородны по языку и обычаям. Но после завоевания Римской Империи германскими племенами произошла культурная катастрофа, которую мы можем себе представить только по ее отдаленным последствиям. Мы не знаем даже, как случилось, что население Галлии и Испании сменило свои кельтские и иберийские языки на «вульгарную латынь»: число римских колонистов и солдат было не столь велико, чтобы повлиять на язык преобладающей части населения. Чтобы понять, как это вообще могло произойти, надо было бы исследовать, как, например, английский язык вытеснил коренной кельтский язык ирландцев, к тому же не очень любивших все английское. Во время упадка Империи и после ее гибели наши сведения об истории европейских стран становятся все более отрывочными, поскольку их население было неграмотно, а римские клирики писали только о королях и войнах. Мы не знаем, как родились новые европейские языки, принявшие свою узнаваемую форму не раньше 1000-го года. Но прежде чем сложились языки, их носители вряд ли могли ощутить себя нацией, и тем более создать национальную культуру.

Новые языки приблизительно соответствовали группам родственных племен, и постепенно в Европе возникли области родственных диалектов – будущие области национальных языков. Такой областью прежде всего была Италия, сильнее всего державшаяся римских традиций: итальянцы всегда называли себя этим именем и считали себя потомками римлян. Германия, в ее нынешних границах, была населена германскими племенами, сознававшими свое родство и понимавшими друг друга. Раньше всех языков Европы сложился старофранцузский язык, достигший высокого развития уже в десятом или одиннадцатом веке. В Англии, завоеванной в одиннадцатом веке франкоязычными норманнами, к четырнадцатому веку сложился единый английский язык – самый удивительный гибрид из всех языков мира, на 60% состоящий из французских слов и на 40% из германских. Но во Франции на юге был отдельный провансальский язык, тоже латинского происхождения, а на севере – бретонский, до сих пор живой кельтский язык, родственный еще недавно живым языкам кельтов Шотландии и Ирландии; в Испании до сих пор сохранился отдельный каталанский язык латинского происхождения и загадочный, вовсе не индоевропейский баскский язык.

При таком разнообразии языков, отражающем различие племен, нации не случайно сложились прежде всего там, где возникла единая государственная власть. Близость племенных культур содействовала их слиянию в одно государство, а появление такого государства, в свою очередь, ускоряло сближение племенных культур, связывая их общим экономическим и правовым образом жизни. Из нынешних государств Европы первым национальным государством стала Англия – в четырнадцатом веке она имела уже не только единую государственную власть, но и единый язык: англосаксы ассимилировали норманнов, усвоив их культуру. Франция стала единым государством лишь в шестнадцатом веке. Эти две страны сыграли решающую роль в Новой истории.

Движущей силой образования национальных культур была глобализация социального инстинкта. Культурное развитие Европы поздно внесло в сознание людей нужное для этого понятие: самое понятие нации было отчетливо формулировано лишь в восемнадцатом веке. Французская Революция провозгласила «принцип национальностей», призвав все нации бороться, по примеру французов, за свои права. Таким образом инстинктивные стремления племенных групп получили свою культурную мотивировку, усилившую их развитие. К тому времени в Европе уже была интеллигенция, способная возглавить национальное движение.

–––––––––

В начале девятнадцатого века в Европе были две высокоразвитых нации, создавших мощные культуры, но не имевших единого государства – итальянская и немецкая. Эти две нации с очень разной историей постигла в двадцатом веке катастрофа, наложившая отпечаток на целую эпоху.

Италия, с ее благодатным климатом и накопленным веками богатством, всегда привлекала завоевателей. Особенным центром притяжения была столица Империи – Рим. Но до Карла Великого никто из германских князей не претендовал на императорскую корону, да и позже императоры не жили в Риме. Они довольствовались суверенитетом над Италией, в действительности над ее северной частью, где фактическая власть перешла к местным феодалам, разделившим между собой страну к северу от Рима, и к городским республикам. На юге власть принадлежала сначала византийцам, потом испанцам. Наконец, Рим и окружающая его область в центре Италии перешли под управление пап. Со временем итальянские государства на севере страны оказались во власти Австрии, за исключением пограничного с Францией Пьемонта, а на юге образовалось «Королевство обеих Сицилий» со столицей в Неаполе, где деспотически правила ветвь испанских Бурбонов. Единственным независимым от иностранцев государством Италии было Сардинское королевство, где правила Савойская династия; главной частью его был Пьемонт.

Стремление к национальному единству породило в середине девятнадцатого века национальную революцию, вдохновителями которой были республиканцы и демократы, а главными вождями – Мадзини и Гарибальди. Но плоды этой революции присвоила себе Савойская династия, вокруг которой Италия объединилась в 1870-ом году. Италия стала парламентской монархией, по примеру Англии, но с сильными пережитками феодализма, особенно на отсталом Юге.

Объединение Италии было неполным: вне Итальянского королевства осталось итальянское население Трентино и Триеста, по-прежнему под властью Австрии. Это возбуждало страсти итальянских националистов, напоминавших о «неискупленной Италии» (Italia irredenta).

Хуже всего сложилась судьба Германии. Формально она входила с 800-го года в Германскую Империю, претендовавшую на продолжение традиции Римской Империи, но имевшую с ней мало общего. Фактическая власть в Германии принадлежала князьям, и эта власть была наследственной; княжества часто воевали друг с другом. Главные из князей – курфюрсты – выбирали императора, власть которого была пожизненной. Эта система правления не дала укрепиться центральной власти, хотя с пятнадцатого века почти все императоры были из одной и той же австрийской династии Габсбургов. После первых побед Наполеона Германская Империя перестала существовать, и (с 1806 года) Габсбурги правили только Австрией, Венгрией и вассальными землями с итальянским и славянским населением. Северные государства Германии вышли из Империи и стали независимыми, но Германия по-прежнему оставалась раздробленной. Жители этих государств считали себя немцами и стремились соединиться в одно государство.

Но австрийцы, оставшиеся под властью Габсбургов, хотя и принадлежали немецкой культуре, не считали себя немцами (Deutschen): во всяком случае, в начале двадцатого века они не стремились образовать с северными немцами единую нацию. Тем более не считали себя немцами швейцарцы германского происхождения, образовавшие еще в Средние века, вместе с французскими и итальянскими «товарищами по Союзу» (Bundesgenossen), конфедерацию независимых республик. Швейцарская нация, говорящая на трех разных языках, составляет удивительный и важный пример национальной культуры, основанной на общей истории и общих обычаях.

Особенно трудной была проблема Эльзаса (и примыкающей к нему части Лотарингии), с населением германского происхождения. В семнадцатом веке войска Людовика XIV, жестоко разорив эту часть Германии, присоединили ее к Франции. Но после двухсот лет французского господства эльзасцы, сохранившие свой диалект немецкого языка, считали себя французами.

Наполеон подчинил себе все германские земли и по существу лишил немцев независимости. Реакция на это «национальное унижение» положила начало немецкому национализму. Но в первой половине девятнадцатого века немцы еще не внушали опасений европейским державам; в романах Бальзака и Тургенева немец всегда простодушный чудак, музыкант или учитель, и русские юноши привозили из Германии «туманной учености плоды», то есть гегелевскую философию и другие, по-видимому, невинные произведения, произраставшие «под небом Шиллера и Гете».

Рост немецкой культуры был очевиден. Несмотря на феодальную раздробленность страны, в ее старинных университетах расцвела особая немецкая ученость, начавшая с филологии и очень эффективно перешедшая впоследствии к технологии. Германия произвела не только всем известных ученых, но еще более известных философов и поэтов. Немецкая культура стала единой культурой – в стране «сорока шести государей». На очереди стоял вопрос о единстве. Но феодализм цепко держал Германию в своих руках. Революция 1848-го года была подавлена, и постепенно гегемоном Германии стала Пруссия – бывшая для самих немцев символом рабства и военного деспотизма. После победы над Францией прусский король объявил себя императором Германии, и все другие короли и князья, сохранив свои титулы, потеряли значение: вся Германия стала Пруссией.

Власть осталась, по существу, феодальной. Пруссия еще со времени Фридриха Великого была солдатской страной; униженная Наполеоном, который бил пруссаков, как хотел, она воспрянула после победы над его бездарным племянником. Царствовал Вильгельм II, неумный и агрессивный болтун, слепо полагавшийся на свою военную силу. Его окружала аристократия из прусских землевладельцев – «юнкеров», сохранивших бóльшую часть своих крепостнических привычек. Эти юнкеры, или их сыновья, составляли офицерский корпус немецкой армии, хорошо обученный и дисциплинированный, но ослепленный самоуверенностью и лишенный политического реализма.

Немецкая буржуазия, потерпев поражение в революции, так и не принявшей массовых масштабов, пошла на компромисс с феодальной властью, позволявшей ей наживаться и ораторствовать в бессильном рейхстаге. Миллиарды французской контрибуции содействовали развитию немецкой промышленности. У Германии были первоклассные инженеры и рабочие. Германия становилась не только главной военной силой, но и промышленным монополистом Европы, вытесняя с рынка английские товары.

Быстро созревшая немецкая национальная культура не довольствовалась этими успехами. Она сохранила значительные феодальные пережитки, восходившие к племенному строю, и потому вместе с успехами возросла ее агрессивность, толкавшая Германию на ненужные ей конфликты с соседними странами. Освободившись от опеки осторожного Бисмарка, правительство Вильгельма, руководимое военной олигархией, готовилось к будущим войнам: целью их было окончательное унижение Франции, соперничество с Англией на морях, захват колоний и, в конечном счете, передел мира.

В этом безумном плане военную олигархию поддерживало столь же высокомерное ученое сословие, уже разработавшее доктрину расового превосходства немцев. Постыдную роль сыграли в этом некоторые немецкие биологи, так называемые социал-дарвинисты, пытавшиеся обосновать и оправдать войны между нациями фантастическим искажением дарвиновой эволюционной теории и прикрывавшиеся лозунгом «борьбы за существование». К сожалению, сторону расистов в начале века принял и крупный немецкий биолог Эрнст Геккель. Брошюры социал-дарвинистов, твердившие о превосходстве немецкой «расы господ», читала масса людей, не способных одолеть серьезные книги – в том числе молодой Адольф Гитлер.

Напомним, что естественный отбор, по Дарвину, вовсе не означает прямой борьбы между особями одного вида, которая у высших животных представляет редкую патологию. Конкуренция, лежащая в основе естественного отбора, – это конкуренция в использовании ресурсов и, тем самым, в размножении особей, осваивающих эти ресурсы. Связь социал-дарвинизма с возникновением фашизма иллюстрирует роль науки в современном массовом сознании, в значительной степени принявшей на себя идеологические функции религии.

Если таковы были ученые, то уж совсем нечего было спрашивать с прусских офицеров. Когда в многочисленном и сильном племени или союзе племен складывается единая культура, эта культура всегда становится самоуверенной и агрессивной, враждебно ощетиниваясь против своих соседей. Это спонтанное явление, с которым ничего не могли поделать дикари, и отсюда неизбежно происходили войны племен. Если племенная верхушка способна была контролировать эту воинственность, правильно оценивая свои силы и ставя перед собой на каждом шагу разрешимые задачи, отсюда могли происходить такие явления, как Римская Империя в древности, или Британская Империя в Новое время. Немецкие стратеги, переоценив свои силы, вооружили против себя коалицию, которая неминуемо должна была их разбить, и допустили эту ошибку дважды. Это хороший аргумент против способа управления Германией: ничего подобного не допустил бы ни римский сенат, ни британский парламент.

________

В середине девятнадцатого века глобализация европейской культуры задерживается на уровне «национального государства», агрессивно ограждающего свою культуру, как будто пытаясь увековечить ее изоляцию. Теперь мы переживаем следующий этап глобализации, когда она выходит за рамки государственных границ. Но в начале двадцатого века это могли представить себе лишь немногие мыслители.

Идея национальной независимости, поддержанная Французской Революцией, стала частью европейской культуры. Успех итальянцев и немцев, добившихся национального единства, стимулировал национальное движение всех племен Европы, ощутивших себя нациями. На западе Европы созрело национальное сознание ирландцев, потерявших свои государства еще в раннем средневековье, утративших свой язык, но сохранивших ощущение особой нации. Они могли бы разделить судьбу шотландцев, если бы не соединявшая их и прочно отделявшая от англичан католическая религия. Та же причина, возможно, спасла от распада польскую культуру, когда Польша была разделена между тремя хищными империями – Россией, Австрией и Пруссией. К началу двадцатого века польская культура, несмотря на государственные границы, была жива и стремилась к независимости. Так же обстояло дело с чехами, словаками и другими славянскими народами, входившими в Австро-Венгерскую и Турецкую империи. Становление национальных культур проявлялось не только в возникновении письменности, литературы и искусства. Как только где-нибудь возникала сознающая себя национальная культура, она тотчас проявляла всестороннюю агрессивность, направленную против всех соседних наций и против давно живших внутри нее, казалось бы, привычных национальных меньшинств. Завершение «государственной» фазы глобализации – или, в других случаях, ее незавершенность – были опаснейшей угрозой для европейского общества. Опасность, в конечном счете, происходила от уже описанной «реакции защиты культуры».

Национальные государства, или будущие государства еще «непризнанных» наций, были очагами пожара, вскоре охватившего европейский континент, а затем и весь мир.

Старые, давно сложившиеся государства – Англия и Франция – не составляли исключения: их преследовал страх. Французский национализм, выросший после франко-прусской войны, носил реактивный характер и ставил себе целью реванш. Английский империализм прославлял свою собственную «расу господ» и не хотел делиться ни с какой другой.

Наконец, повсюду были национальные меньшинства, страдавшие больше всех. Каждая культура защищается от инородных элементов в соседних странах, но особенно чувствительна к таким элементам, проникающим – или всегда бывшим – внутри ее собственной страны. Одно такое меньшинство было рассеяно повсюду – это были евреи, к тому же отделенные от основного населения барьером религии.

Еще раз подчеркну, что «защита» культуры, о которой здесь идет речь, не имеет ничего общего с сознательной защитой национальной культуры от реальной опасности. Имеется в виду спонтанная реакция культуры на «чужие» элементы, биологическое происхождение которой было подробно выяснено выше. Это явление природы, неприятное и некрасивое, – но природа не всегда прекрасна.

Конечно, процесс глобализации культуры не остановился на «государственной» стадии и, вопреки национальным границам, продолжал непрерывно развиваться. Люди стали больше ездить, мигрировать, селиться в других странах, особенно в больших городах. В отсталых, малокультурных группах населения это вызывало враждебные реакции. Юноша, приехавший в мировой город, сталкивался с массой людей из разных стран и поражался всем этим непривычным впечатлениям, что нередко бывало первым стимулом национализма. Шарль Моррас, в будущем вождь французских фашистов, приехав из провансальской глуши в Париж, был поражен, как много магазинов принадлежало людям с нефранцузскими фамилиями – на K, W и Z. Ему объяснили, что это эльзасцы, то есть немцы или евреи. Адольф Гитлер, приехав из Линца в Вену, сначала (по его словам) не различал на улицах евреев, одетых, как все; но потом он заметил странных бородатых людей, одетых в долгополые черные кафтаны: это были галицийские евреи, еще сохранившие свой провинциальный вид. Ему сразу же стало ясно, что это и есть чуждый элемент, разлагающий немецкую культуру. Моррас получил неплохое образование, а Гитлер – никакого, так что описанная реакция имела, несомненно, «элементарный» характер, то есть была обусловлена инстинктивным побуждением «защищать» собственную культуру.

В современном обществе непрерывно происходит не только миграция людей, но и распространение идей, для которых нет границ, – их переносят все современные средства коммуникации, от научных журналов и художественных выставок до популярных фильмов. Но в двадцатом веке главную роль стала играть особая форма глобализации, переступавшая через все границы. Это была «классовая солидарность» рабочих, входивших в Социалистический Интернационал. В начале двадцатого века это было грозное движение, потрясавшее основы капитализма. В то время капиталисты еще не понимали, что социальный инстинкт можно заглушить материальным благополучием, и уровень жизни рабочих лишь немного превышал «прожиточный минимум». Социализм, выросший на идеях Маркса, был воинственно интернационален в своей идеологии. Социалисты делили человечество не на государства и нации, а на классы: пролетарии всех стран были их братья, а капиталисты всех стран – их враги. Первая часть этой установки, способствовавшая глобализации культуры, была слишком трудной: рабочие не умели отойти от привычек своей собственной культуры и подозрительного отношения к «чужим».

Враги рабочего движения, в страхе перед его международным единством, поспешили использовать «национальный» мотив. Это означало противопоставить социальному инстинкту в его общем значении частное и ограниченное проявление того же инстинкта – описанный выше механизм «защиты культуры». Конечно, эти люди не всегда руководствовались отчетливо понятым «классовым интересом» и часто сами верили тому, во что убеждали верить других. Страх был и в самом деле велик: социалисты получали все больше голосов на парламентских выборах во Франции, в Германии, Италии и даже в Англии, где они готовились сменить либералов в роли оппозиции. Бисмарк, сначала заигрывавший с течением Лассаля, увидел, как социал-демократы переходят на марксистские позиции, и попытался применить против них полицейскую меру – «исключительный закон против социалистов». Но в условиях «либерального» строя прямые запреты не действовали, а диктатуру Бисмарк ввести не мог. Закон пришлось отменить, и социализм стал опять расти. Во Франции после Парижской Коммуны буржуазия пыталась ввести нечто вроде диктатуры, но республика одержала верх, а при республике нельзя было запретить партию, пока она не прибегает к оружию. В этих условиях капиталисты и феодалы прибегли к национализму как к средству классовой борьбы.

Некоторые из них делали это сознательно, другие нет, но, конечно, все они не ведали, что творят. Они подготовили многолетними вооружениями Армагеддон мировой войны, рассчитывая, что это будет война обычного типа, с переделом земель и контрибуциями; но вышла чудовищная, бесконечная война, какой никогда раньше не было, война, вызвавшая первую в Новой истории социальную революцию в России, массовые движения в Западной Европе, и едва не развалившая всю систему капитализма. Конечно, этого никто не предвидел. Но мировая война сама по себе была столь чудовищным преступлением, что ее зачинщиков следовало судить. Чтобы это сделали, понадобилась еще одна мировая война.

Как известно, богатые и влиятельные люди умеют избегать неприятностей войны, сваливая их на других. Только атомные бомбы, вероятно, заставили их задуматься о собственной судьбе. Когда появилась водородная бомба, Рассел думал, что она предотвратит третью мировую войну, и оказался прав. Но вообще люди, готовые сжечь свой дом, чтобы изжарить в нем жаркое, вызывают удивление. Вильгельм бежал в Голландию и там бесславно умер; Николай расстрелян вместе с семьей; Гитлер отравился, Муссолини расстрелян и повешен в Милане вверх ногами; другие зачинщики Второй мировой войны повешены в Нюрнберге с соблюдением всех юридических правил. Эти люди исчерпали терпение человечества.

«Национализм» продлится еще долго, если не в Европе, то в других местах, где теперь формируются зачатки национальных культур. Как можно надеяться, при нынешнем понимании этого явления агрессивность всевозможных националистов удастся умерить.

Явление войны настолько укоренилось в истории, что многие философы считали войну неотъемлемым свойством нашего вида, и даже приписывали ей величайшее положительное значение. Первым это мнение высказал Гераклит, вообще невысоко ценивший человека. Из всех мудрецов он хвалил только некоего Тевтама, философия которого сводилась к изречению: «Многие – плохи». Гераклит был мистик и считал огонь особой субстанцией; всё, подобно пламени, рождается благодаря чьей-то смерти: «Бессмертные – смертны, смертные – бессмертны, смертью друг друга они живут, жизнью друг друга они умирают». Самое знаменитое из его сохранившихся изречений относится к войне: «Война – отец всего и всего царь; одним она определила быть богами, другим – людьми; одних она сделала рабами, других – свободными». Особенно ему ненавистен был Гомер, создавший, после поэмы о бесконечном убийстве, поэму о мирном царстве феаков: «Гомер был неправ, говоря: «Да исчезнет война среди людей и богов!». Он не понимал, что молится за гибель Вселенной; ибо если бы его молитва была услышана, все вещи исчезли бы». «Следует знать, – объяснял Гераклит, – что война всеобща и правда – это борьба, и что всё происходит через борьбу и по необходимости».

В Новое время похожие взгляды высказывал Ницше. Этот больной, не способный к военной службе мечтатель приходил в восторг при звуке военного оркестра и с омерзительным мазохизмом преклонялся перед прусским офицером, подсознательно сублимируя его до «сверхчеловека». Хотя более тонкие черты его характера не позволяли ему принять всю пошлость кайзеровской Германии, он сделался после смерти философом немецкого национализма и фашизма. Эта психология была характерна для эпохи национального милитаризма. Граф Сегюр и наш доморощенный мудрец Розанов падали в обморок от восторга при виде проезжавшего кавалерийского полка. Казалось, войнам не будет конца. Между тем, мы присутствуем теперь при поразительном историческом событии: человечество отвергает войну.

Как мы видели в разделе о происхождении человека, начало нашего вида и в самом деле было эпохой бесконечных войн. Эти войны стали возможны, несомненно, вследствие мутации, ограничившей действие общего для всех высших животных инстинкта, запрещающего убивать собратьев по виду. После этого запрещение убийства сохранилось только внутри первоначальных групп; а когда образовались племена, оно расширилось на членов «своего» племени, к которому и относились вначале понятие «ближний» и заповедь «не убий». Дальнейшее расширение пятой заповеди не требовало новых мутаций, поскольку «узнавание своих» определялось уже открытой программой, заполняемой культурной традицией. Войны между членами одного племени стали уже невозможны, но войны между племенами были общим правилом, о чем Дарвин и говорит в начале своей книги о происхождении человека. Дарвин не одобряет и не осуждает эти войны, изображая их с беспристрастием ученого. Но другой представитель викторианской Англии, поэт империализма Киплинг, высмеивает уже явившихся пророков, мечтавших о прекращении войн:

When the Cambrian measures were forming, they promised

perpetual peace.

They swore, if we gave them our weapons, that the wars of

the tribes would cease.

But when we disarmed they sold us and delivered us bound

to our foe,

And the Gods of the Copybook Headings said:

Stick to the Devil you know”.1

Между тем, в ранний период истории нашего вида войны и в самом деле могли играть «творческую» роль, как думал Гераклит. Войны осуществляли групповой отбор; выживали «более приспособленные» из групп, а «менее приспособленные» вымирали. Более того, истребительный характер этих войн и каннибализм означали не просто вытеснение проигравших в неудобные места, как это наблюдал Дарвин на современных ему племенах, а полное истребление проигравших, что соответствует выбраковке неудачных экземпляров при искусственном отборе. Как известно, искусственный отбор действует несравненно быстрее естественного, так что необычайная скорость развития нашего вида – которому всего двести тысяч лет – как можно предполагать, связана с групповым отбором, то есть с истребительными войнами групп, а затем племен. Может быть, развитие человеческого мозга, в сущности и составляющее историю нашего вида, было бы невозможно без этого ужаса первобытных войн. В таком случае механизмы защиты племенной культуры, разделявшие человеческие племена и возбуждавшие в них агрессию против других племен, были биологически необходимым фактором эволюции, без которого не было бы человека. Бессмысленно спрашивать об этом прошлом, «хорошо» это было или «плохо». Сравнение истории homo sapiens с образом жизни наших родственников, шимпанзе и горилл, твердо соблюдающих пятую заповедь, могло бы привести к выводу, что они нас превосходят, во всяком случае, в моральном отношении. Если такой подход имеет смысл, то самое возникновение такого чудовища, как человек, надо было бы осудить. Но как бы ни возник человек, он стал человеком, и образ жизни его предков ему не подходит.

Рядом с нами, в наших жилищах живут крысы – единственный вид высших животных, кроме человека, также получивший от эволюции разрешение убивать своих собратьев. Крысы делятся на племена, и запрет убийства действует внутри племен; племена эти ведут истребительные войны всякий раз, когда встречаются между собой. При виде члена чужого племени крыса ведет себя, как убежденный националист. Кто знает, может быть, у крыс идет уже групповой отбор того же типа, что был когда-то у человека. Крысы всеядны, освоили все климатические зоны и в биологическом смысле представляют весьма преуспевающий вид. Если мы будем продолжать войны с нашим нынешним оружием – не могут ли они нас сменить и стать хозяевами Земли? Но крысы все-таки не практикуют каннибализма.

Сравнение с крысами принадлежит Лоренцу. Десятая глава его книги ”Das sogenannte Böse” («Так называемое зло») завершается цитатой из «Фауста», иллюстрирующей достижения Третьего Рейха:

Das Unglück macht ihn zahm und mild,

Er sieht in der geschwollnen Ratte (!)

Sein ganz natürlich Ebenbild.1

Может показаться, что изложенная в этой книге концепция группового отбора и его роли в эволюции человека в какой-то мере оправдывает взгляды социал-дарвинистов, поддержанные в свое время Эрнстом Геккелем и даже нашедшие опору в некоторых неосторожных высказываниях Томаса Гексли. Конечно, естественный отбор по Дарвину – это индивидуальный отбор, и «борьба за существование» в смысле социал-дарвинизма вовсе не похожа на конкуренцию в использовании ресурсов, которую имел в виду Дарвин. Но сам Дарвин ввел в рассмотрение также концепцию группового отбора (хотя и без этого названия), и можно подумать, что этот способ борьбы за существование ближе подходит к тому, что имели в виду социал-дарвинисты. Если принять концепцию группового отбора в ее весьма радикальной форме (для чего сам Дарвин еще не имел оснований), то не означает ли это некоторой реабилитации социал-дарвинизма?

Разумеется, не означает. В самом деле, социал-дарвинисты ссылались в своих сочинениях на «высший закон эволюции», на общую закономерность всей природы, где «живые существа безжалостно пожирают друг друга», и пытались оправдать этим современные войны. Но «борьба за существование» – это вовсе не борьба хищника с его жертвой, а конкуренция между особями одного вида. Пожирание одних животных другими надо сравнить не с войнами, а с мясным питанием человека, которое тоже может вызвать возмущение, но явно не относится к интересующему нас вопросу. Что же касается конкуренции, то, как уже говорилось выше, она (во всяком случае, у высших животных) не означает прямого конфликта между особями, и даже между группами – кроме человека и крыс. Но тогда от всей риторики социал-дарвинистов остается лишь сравнение с крысами, поскольку во всей природе воинственное поведение человека нельзя сравнить ни с чем другим!

История человека – совершенно исключительное событие в эволюции жизни. Сравнивать можно лишь различные стадии этой истории. И тогда возникает вопрос – хотим ли мы быть похожими на наших предков, несчастных каннибалов, и вернуться к их понятиям и их поведению? В двадцатом веке этот вопрос был, как это ни странно, поставлен и, как можно надеяться, разрешен.

До самого последнего времени война оставалась законным способом решения политических споров или, по выражению Клаузевица, «продолжением политики другими средствами». Как и любое освященное традицией установление, война обросла обычаями и правилами. Прежде всего военнопленных перестали съедать, а стали обращать их в рабство. Затем были приняты правила объявления войны, ведения войны и заключения мира, снимавшие с воюющих значительную долю моральной ответственности за убийство. В Средние века рыцари старались не сражаться между собой всерьез, сводя свои столкновения к демонстративным поединкам; кровавая резня предоставлялась их вассалам. В Италии эпохи Возрождения буржуа вообще передали военное дело в руки наемных солдат, возглавляемых «кондотьерами». Наемники не были заинтересованы в кровопролитии и не испытывали страстей своих хозяев; поэтому войны между итальянцами приняли характер сложных маневров с очень небольшими потерями. Это был несомненный прогресс в военном искусстве, приблизивший его к тому, что делают дерущиеся олени или петухи.

Но, конечно, в остальной Европе феодалы продолжали проливать кровь своих солдат, и тем более чужих. Впрочем, феодальные войны как правило не имели целью «уничтожение» противника. Побежденный государь сохранял свое государство, но отдавал победителю какую-то часть своих земель вместе с их жителями, желания которых не принимались во внимание. Часто государства соединялись в коалиции, и такие коалиции могли уже основательно разорять друг друга. Например, в Тридцатилетней войне (1618–1648), первоначально возникшей из религиозного конфликта, было истреблено около трети населения Германии, что при технике того времени было немалым достижением. Но способ ведения войн оставался феодальным: за противником признавались суверенные права, и партнеры по коалиции не позволяли окончательно уничтожить ни одно государство, чтобы не допустить чрезмерного усиления других. В конце войны заключали мир, и коалиции принимали другой вид.

Сражались между собой профессиональные армии, обычно из наемных солдат, с офицерами из дворян. Мирные жители, как предполагалось, не участвовали в войне. Часто их грабили и убивали, но не было правил, как их грабить и убивать. Армии были гораздо меньше нынешних – они насчитывали десятки тысяч, а не миллионы. Сражения представляли собой столкновения выстроенных в колонны и «марширующих» армий; не было «линий фронта» в нынешнем смысле, с окопами и колючей проволокой. Оружие столетиями почти не менялось.

Важно заметить, что войны – даже религиозные войны эпохи Реформации – не носили «идеологического» характера. Князья просто навязывали своим подданным угодное им верование, под девизом: «Чье правление, того и религия». Наконец, никому не приходило в голову наказывать предполагаемых виновников войны. После Второй мировой войны Черчилль, один из последних представителей феодального мировоззрения, все еще возражал против суда над главными военными преступниками, хотя и допускал наказание их подчиненных.

Войны двадцатого века имели другой характер. Французская Революция заменила наемную армию принудительной мобилизацией граждан, и все государства Европы последовали этому примеру, резко увеличившему число солдат. Войны стали «тотальными», то есть такими, какой была Первая, а затем Вторая мировая война. Чудовищный рост военных расходов не позволял вести такие войны слишком часто, и людям говорили, что это будет «последняя война», или «война, чтобы уничтожить войну». Новая военная техника, особенно бомбардировки с воздуха, сделала жертвой войны все население. Наконец, идеология ведения войны резко изменилась, также приняв «тотальный» характер.

В прежние времена наемным солдатам и профессиональным офицерам не надо было объяснять мотивы войны. Мотивы эти состояли обычно в материальных или престижных требованиях к соседним государствам, и война кончалась компромиссом заинтересованных сторон. Но в двадцатом веке стали вести «национальные» войны или «идеологические» войны, в которых враг рассматривался как воплощение всякого зла и подлежал безжалостному «уничтожению». Некоторые народы собирались просто истребить, другие поработить, и во всяком случае целью войны было лишить противника всякого суверенного существования. Войны двадцатого века не могли завершиться никаким мирным договором; это были войны «до победного конца», и побежденные присылали своих представителей лишь для того, чтобы подписать продиктованную им «безоговорочную капитуляцию». Все это напоминало возвращение к истребительным войнам наших первобытных предков, но в таких масштабах и с такими средствами, что перспектива новой большой войны – после появления ядерного оружия – оказалась слишком страшной.

3. Первая мировая война и кризис социализма

Причины двух мировых войн можно объяснить. Можно понять не только сознательные, или рационализированные мотивы, которыми руководствовались их зачинщики, но и подсознательные мотивы правящих классов, в действительности вызвавшие войну.

Сознательные мотивы были связаны с феодальными пережитками в мышлении этих правящих классов. До 1914-го года господствующая элита европейских стран все еще была феодальной, то есть рекрутировалась (кроме Франции) преимущественно из отпрысков знатных семей. Так было даже в Англии, и так безусловно было в Германии, Австро-Венгрии и России. Эти люди, воспринявшие традиции своей среды, думали о политике в терминах территориальных приобретений – значительно больше, чем о промышленных и торговых интересах своей буржуазии. Страны другой культуры – в Азии, Африке и Америке – не могли сопротивляться превосходству европейской техники и организации и насильственно захватывались европейскими державами; это называлось «колонизацией». Исключением была Япония, сумевшая сохранить независимость и включиться в колониальную экспансию. Захват колоний начался еще до капитализма, и его движущей силой была вначале не столько торговля, сколько грабеж. Испанцы и португальцы по существу и остановились на этой фазе, захватив много колоний, где они эксплуатировали невольников. Эти страны перестали развиваться и не оказали существенного влияния на историю двадцатого века.

Большие колониальные империи создали затем Англия и Франция, а также Россия. Эти страны не имели существенных претензий в Европе, кроме реваншистских мечтаний Франции по поводу Эльзаса и Лотарингии; в сущности они занимали оборонительные позиции и не хотели войны, хотя Россия пыталась расширить свое влияние на Балканах, используя чувства славянских народов. Несомненно стремилась к войне правящая клика Германии, полностью подчинившей себе политику Австро-Венгрии, а затем Турции. Таким образом, вместе с Россией в Европе было четыре империи, управляемых, по существу, безответственными феодальными кликами. Решение о войне или мире зависело от таких личностей, как Вильгельм или Николай, и можно видеть из документов, как напористый и глупый германский император буквально загонял в угол безвольного и глупого царя, требуя от него постыдных унижений. Бюрократы и генералы, окружавшие царя, тоже давили на него, толкая его к войне, и жалкий Николай не в силах был сопротивляться – имея власть принять любое решение. Все дальнейшее развитие событий было фатальным образом запущено этим диалогом двух глупцов, поскольку все великие державы были заранее связаны системой союзов и тайных договоров. Конечно, ни три императора, ни турецкий султан не понимали, что принимают решение, которое разрушит их империи и уничтожит их династии. Повод для ультиматумов Вильгельма дало убийство в Сараеве наследника австрийского престола, устроенное сербской разведкой – несомненно без ведома России. Начало мировой войны выглядит, как дурной сон. Оно доказывает, конечно, что современным государством не может управлять ни император, ни царь, ни султан – марионетки безответственных клик, не понимающие смысла своих поступков.

Но за внешней картиной событий стоит социальная действительность, породившая эту войну. Ее главным подсознательным мотивом был страх перед социализмом. Людей, активно стремящихся к войне, в каждой стране очень мало; но можно так подготовить страну к войне, чтобы люди могли принять ее как необходимость, а свое участие в ней – как свой долг. Такая подготовка к войне велась давно, и особенно в Германии и Франции. В этих странах были сильнейшие социалистические партии, составлявшие главную преграду росту национализма. В 1889-ом году представители социалистов всех стран Европы собрались в Париже на конгресс, создавший II Интернационал. В этом конгрессе принял участие Энгельс, и принятая им программа носила отчетливо выраженный марксистский характер. В отличие от I Интернационала, отдельные партии не были связаны обязательными решениями международного центра и могли определять свою политику в зависимости от местных условий. Но важнейшим принципом всех социалистов был «пролетарский интернационализм», созданная Марксом доктрина, выраженная заключительным лозунгом «Коммунистического манифеста»: «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». Согласно этому учению, трудящиеся всех стран должны были считать себя братьями и защищать общие интересы рабочего класса от своего врага – капиталистов и помещиков всех стран. Программа Интернационала призывала всех сторонников социализма бороться против войны, поскольку все войны затевает в своих интересах правящий класс, а рабочие не согласны проливать кровь своих братьев в интересах своих врагов.

Марксизм выступил как социальное учение с явными чертами новой религии, претендовавшей изменить весь мировой порядок, уничтожить не только частную собственность, но и национальные государства – немыслимые без суверенного права вести войну – и даже угрожавший уничтожить традиционный тип семьи. Чтó бы ни говорилось о «научной» основе этого учения, оно выражало глубокие чувства работников наемного труда – их социальный инстинкт и их инстинктивное отвержение асоциальных паразитов. Марксистская религия распалась, но она сообщила мощный импульс развитию человеческого общества; и, конечно, она была решительно направлена против войны.

В наше время трудно представить себе, какие глубокие убеждения и надежды были связаны с социализмом в начале двадцатого века. Стремительный поток истории унес в прошлое человеческие типы того времени; люди, жившие и страдавшие тогда за свои убеждения, кажутся теперь столь же далекими и непонятными, как христианские мученики, с которыми у них и в самом деле было много общего. Эпоха, в которой нам довелось жить, называется «мещанской», а по-французски «буржуазной». Окружающие нас люди невольно приписывают своим предшественникам свои собственные мотивы и полагают, что люди всегда стремились только к безопасности и материальному благополучию. Теперь почти невозможно объяснить людям русскую революцию.

Но в начале двадцатого века люди верили в лучшее будущее и думали, что путь к этому будущему – социализм. Еще при жизни Маркса рабочие осознали уроки 1848-го года и Коммуны и не рассчитывали достигнуть этого будущего вооруженным восстанием. Они поняли, что на защиту собственности станет большинство населения, и чувствовали даже, что собственник живет в них самих. К тому же «закон абсолютного обнищания» не подтвердился, а напротив, материальное благополучие рабочих постепенно росло. Поэтому в рабочем движении одержал верх «оппортунизм», стремление на каждом шагу добиваться «возможного». В 1894-ом году, за год до смерти, Энгельс написал предисловие к книге Маркса «Классовая борьба во Франции», очень отличающееся по настроению от «Коммунистического манифеста». Энгельс признаёт уже, что рабочие не пойдут на вооруженное восстание, и объясняет, почему в новых условиях безнадежно строить баррикады. Он радуется успехам социалистов на выборах – особенно успехам немецких социал-демократов – и, кажется, разделяет их надежды на мирную эволюцию общества в рамках демократии. Впрочем, он допускает, что буржуазия может не согласиться с итогами голосования и «нарушить конституцию»: Энгельс надеется, что в этом случае рабочие все-таки восстанут. Неясно, как согласовать такую возможность с соображениями о неэффективности баррикад, и весь оптимизм этого предисловия кажется искусственным. Старый бунтарь явно не понимал, чтó может выйти из европейского социализма.

После смерти Энгельса оппортунизм окончательно одержал верх, и социалисты раскололись на фракции; кроме самых «левых», все они готовы были – и хотели – прийти к власти парламентским путем. В большинстве стран Европы в начале века было уже всеобщее избирательное право, и лидеры социалистов тешили себя надеждой, что законно избранные правительства введут их, наконец, в обетованную землю, в предусмотренный их программой земной рай.

Сегодня, после неоднократных избирательных побед социалистов и неизменных провалов их правительств, эти иллюзии кажутся странными. В сущности, они мало отличаются от магического мышления Руссо, верившего в «общую волю», и от доктринального оптимизма якобинцев и Луи Блана. Никакое политическое учреждение не может механически разрешить социальные и личные проблемы людей, а может, в лучшем случае, внести некоторый вклад в бесконечный процесс решения этих проблем. Может быть, это и понимали самые умные из социалистов, но в большинстве они проявляли безудержный энтузиазм. На выборах 1912 года Германская Социал-Демократическая Партия получила одну треть поданных голосов и 110 мест в рейхстаге, где она стала крупнейшей фракцией; Французская Социалистическая Партия получила в 1914 году 103 из 602 мандатов; австрийские социал-демократы имели в 1907 году 87 мест в парламенте из 516; британские лейбористы получили на выборах 1906 года 29 мест из 670, преодолев все трудности сложившейся двухпартийной системы; даже в России, на выборах во вторую Думу 1906 года, когда еще не был окончательно фальсифицирован избирательный закон, социалисты-революционеры вместе с социал-демократами получили 103 места из 520. В германском рейхстаге огромная социал-демократическая фракция отказалась встать при появлении императора, по традиционному возгласу “Kaiser hoch” (да здравствует кайзер), а кайзер назвал их лидеров «врагами Германии» (deutschfeinde). Европейские либералы, верившие в свои представительные учреждения, видели, как волна социализма заливает все парламенты. Хозяева Европы имели причины для страха.

Более умные из них, впрочем, искали компромисса, приручая лидеров социалистов. Еще в 1899 году социалист Мильеран вошел в кабинет Вальдека-Руссо; товарищи по партии были шокированы и называли его предателем, но он правильно понял, куда дует ветер, и впоследствии был президентом. Трибун французских социалистов Жорес допускал уже сотрудничество с либералами, и даже его оппонент, марксист-догматик Гед в конце концов стал министром. В Италии Джолитти обхаживал социалистов, рассчитывая вовлечь их в свое правительство. В Англии правящие круги освоились с умеренными и респектабельными лейбористами; впоследствии, когда эта партия стала получать больше голосов, лейбористы становились министрами и уходили в отставку лордами. Только в Германии и России феодальные правители боялись компромиссов и не шли на уступки.

Не столь умные буржуа, а их было большинство, панически боялись социализма. Они связывали воедино угрозу собственности и угрозу отечеству; государственная власть была гарантией безопасности их имущества, и недавний опыт Коммуны научил их, что только армия может уберечь их земли, фабрики и банки от пролетарской руки. Но армия была орудием национального государства и содержалась на случай войны. Нельзя было признать, что армия защищает их от своего народа – поэтому нужен был внешний враг, и очень удобно было, что он был. Офицеры, большей частью дворянского происхождения, были естественным образом консервативны. Буржуа, дворяне и священники не любили новых идей, приписывая им иностранное происхождение. Крестьяне тоже боялись за свою собственность и рассчитывали на защиту государства; они были неграмотны и боялись всего нового и чужого, как все крестьяне в истории. Даже мелкие буржуа, дрожавшие за свою службу или свою лавку, были большие консерваторы, почитали всякую наличную власть и были настроены весьма национально.

Люди, посягавшие на собственность, были рабочие и неимущие интеллигенты. Собственности у них не было, им «нечего было терять, кроме своих цепей». Но им тоже не чужды были национальные чувства, и на этом можно было сыграть. Не всякий умел соединять эти чувства с уважением к соседним народам, как профессор философии Жорес. И эти люди подвержены были общему закону «защиты собственной культуры», который с почти инстинктивной силой внушает человеку недоверие к людям непривычного вида, говорящим на непонятном языке. Необычные фамилии на вывесках магазинов мог заметить не только философствующий буржуа Моррас; необычные одежды галицийских евреев могли насторожить не только босяка Гитлера, но и честных венских рабочих. Фольклор всех народов содержит нелестные обозначения для чужих племен, например, их именами называют некоторых насекомых: в России тараканов называют «пруссаками», а в Германии – «русскими», «французами» и даже «швабами». Эту дурную привычку, коренящуюся в общих закономерностях всех культур, всегда использовали в своих интересах демагоги любой политической окраски.

Необязательно натравливать людей на «чужих». Того же результата можно достигнуть «позитивным» путем, подчеркивая свою преданность собственной нации. Это может принести политическую выгоду, связав партийную программу с исконным, «домашним» настроением. Этот прием применяли задолго до того, как его взяли на вооружение фашисты. Уже в 1907 году ветеран немецкой социал-демократии Август Бебель, некогда сидевший в тюрьме за сопротивление войне с Францией, заявил, что «готов защищать отечество», на которое, впрочем, никто не нападал. Это ему нужно было, чтобы не допустить (на Эссенском партийном съезде) обсуждения вопроса о пропаганде против войны. На этом настаивал молодой радикал Карл Либкнехт, но Бебелю это уже было не с руки.

На Амстердамском Конгрессе Социалистического Интернационала (1904), состоявшемся в разгар русско-японской войны, была единогласно принята резолюция, призывавшая «социалистов и рабочих всех стран, хранителей международного мира, всеми средствами противиться всякому распространению войны». Осуждение войны было продемонстрировано речами Плеханова и японского социалиста Катаяма и их торжественным рукопожатием. Впрочем, эта война шла далеко от Европы, и в обеих воевавших странах мало что зависело от социалистов. На Штутгартском Конгрессе 1907 года на первом месте стоял уже вопрос: ««Милитаризм и международные конфликты». Француз Эрве предложил принять следующую резолюцию, точно отражавшую первоначальный марксистский взгляд на этот вопрос:

«Принимая во внимание, что для пролетариата безразлично, под каким национальным и правительственным ярлыком его эксплуатируют капиталисты, принимая во внимание, что интересы рабочего класса полностью противоположны интересам международного капитализма, конгресс отвергает буржуазный и казенный патриотизм, выставляющий лживое утверждение о существовании общности интересов между всеми жителями одной и той же страны; конгресс объявляет долгом социалистов всех стран объединиться для низвержения этой системы, чтобы создать социалистический строй и защищать его; ввиду же дипломатических интриг, угрожающих с разных сторон европейскому миру, конгресс приглашает всех товарищей отвечать на всякое объявление войны, с какой бы стороны оно ни исходило, военной забастовкой и восстанием».

Ленин, присутствовавший на конгрессе, мог быть вполне доволен этим предложением, против которого решительно выступил Бебель. Бебель начал с того, что народы, находящиеся под иностранным господством, восстают против него, и это «отодвигает на задний план все другие цели». Доказав этим, что понятие отечества не всегда лишено смысла (хотя его аргумент явно не имел отношения к главным странам Европы), Бебель выразил опасение, что антимилитаристическая агитация во Франции может спровоцировать немецких генералов напасть на эту более слабую страну. Другой немецкий социалист, Фольмар, высказал подлинное настроение, стоявшее за этими увертками:

«Неправда, что интернационализм есть антинационализм; неправда, что у нас нет отечества. И я употребляю слово «отечество» без всяких тонких разъяснений. Любовь к человечеству не может помешать нам быть добрыми немцами».

Именно этого хотели от рабочих немецкие милитаристы. Любовь к отечеству «без тонких разъяснений» означала принятие того отечества, какое есть; а «быть добрыми немцами» означало принятие языка и мышления националистов. «Интернационализм» оставался для резолюций; на практике же немецкие социал-демократы признали, что не могут – и даже не хотят – поднять своих рабочих против войны.

Конгресс принял резолюцию германских социал-демократов, с русской поправкой, осуждавшую войну, но призывавшую массы к восстанию лишь в случае, если война вызовет «экономический и политический кризис».

Через пять лет, на Базельском Конгрессе, социалисты подтвердили свою антивоенную позицию, но милитаристы могли быть спокойны: единый фронт рабочих был разбит. Национализм оказался сильнее, а это означало войну. Вызвать войну могла теперь любая случайность.

Когда в августе 1914 года началась мировая война, из всех социалистических партий серьезное сопротивление войне оказали только две малочисленных партии – русская и сербская. Во всех других странах, вступивших в войну, правительствам удалось заставить «своих» социалистов исправно проголосовать за военные кредиты и все меры военного времени. Дело было здесь не в том, что лидеры этих партий продались буржуазии, как думал Ленин. Дело было гораздо хуже: эти лидеры уступили стихийным настроениям членов партии, поддавшихся официальной пропаганде. Угроза II Интернационала была устранена! То, что произошло, было подлинной социальной катастрофой Европы, притом в двух отношениях.

Во-первых, незрелость европейского капитализма, вызвавшая мировую войну, была следствием несоответствия между развитием производства и всей политической организацией Европы, с ее архаическими способами государственного управления, во многом сохранившего (особенно в четырех обреченных империях) свой сакральный средневековый характер. В двух мировых войнах изжил себя активный национализм, и европейский капитализм перешел к механизмам «парламентской демократии», единственно совместимым с его техническим развитием.

Во-вторых, социалистическое движение не было готово к сложившейся ситуации, во многом подготовленной господствующими классами, но в значительной степени вызванной незрелостью рабочего класса и его буржуазным перерождением. Начало мировой войны было кризисом европейского социализма.

Марксистский тезис о «противоречии между развитием производительных сил и производственных отношений» применялся обычно к противоречиям внутри капитализма. Предполагалось, что организация капиталистического общества не сможет вместить новые средства производства, откуда и произойдет социалистический переворот. Но мировые войны двадцатого века были вызваны другим противоречием – между капитализмом и тем, что мешало ему созреть, то есть остатками феодализма. Внутри зрелого капитализма могут развиться, в свою очередь, противоречия, которые превратят его в нечто иное – хотя совсем не обязательно в порожденный благими пожеланиями «социализм».

В России – стране, во многих отношениях не входившей в складывавшуюся «европейскую культуру» – нашлась фракция социал-демократов, принявшая всерьез крах II Интернационала, а точнее, принимавшая всерьез лежавшие в его основе идеи «пролетарского интернационализма». Это были большевики во главе с Лениным. Фракция большевиков – единственная политическая организация, выступившая против войны – насчитывала несколько сот активных членов и несколько тысяч сочувствующих. По сравнению с «организованным пролетариатом» Европы большевики были крайне слабы, и не случайно Ленин, в тяжкие дни Брестского мира, ждал, когда поднимутся немецкие рабочие, которых поведет Карл Либкнехт. Могло бы показаться, что большевики – всего лишь кучка лишенных политического реализма фанатиков. К тому же они провозгласили фантастическую политику, ориентированную на поражение собственной страны в мировой войне!

Но эта политика была вполне последовательна с точки зрения марксистской доктрины: вспомним, как ее формулировал Эрве на Штутгартском Конгрессе. Ленин предлагал рабочим всех стран перестать убивать друг друга ради чуждых им интересов их эксплуататоров и объединиться со своими братьями по классу против капитализма. Этот лозунг, столь неуместный в атмосфере патриотической истерии начала войны, нес в себе силу социального инстинкта, проявившуюся уже в Первую мировую войну. Через четыре года уставшие от войны солдаты уже слушали Ленина, и не только в России! Это было пробуждение социального инстинкта, осознание людьми своей фундаментальной общности – под видом классовой солидарности, тоже вполне реальной в расслоенном на классы обществе, проявилась общечеловеческая солидарность людей, которых заставили забыть, что перед ними, по ту сторону фронта, тоже люди. Реальность этого прорыва национальной ограниченности каждый может себе представить, взглянув на сегодняшнюю Европу и сегодняшний мир. Ленин, ограниченный догматик и духовно бедный человек, оказался выразителем идеи гуманизма, пробивавшей себе дорогу через средневековый национализм. Сам он, конечно, с негодованием отверг бы такую «буржуазную» формулировку. Как и все пророки, он не ведал, что творил.

Все это оставляет нерешенным вопрос об отечестве, до сих пор еще лихорадящий Россию. Конечно, каждый человек принадлежит культуре, в которой он воспитан. Ему не обязательно быть «добрым немцем» или «истинно русским человеком», но он вырастает просто немцем, или просто русским, и даже Ленин разъяснял большевикам, что ничего дурного в этом нет. Привязанность к родной культуре и родной стране не так уж уродует человека, как думал Максим Горький, презиравший «патриотизм и другие болезни духовного зрения». Более того, культура каждой нации содержит богатства, которыми можно законно гордиться, как гордится хороший хозяин собственным домом: надо только не презирать соседа, у которого дом кажется победней. Может быть, в этом ощущении есть нечто буржуазное, но ведь не все плохо и в буржуа!

Для меня сохранение высоких культур – таких, как культуры европейских народов – самоочевидная предпосылка будущей общечеловеческой культуры, неоценимым сокровищем которой будет ее разнообразие. Но те, кто в самом деле ценят эти культуры, ненавидят войну.

Во время Первой мировой войны патриотические страсти, казалось, довели интеллигенцию до полного безумия, и неглупые от природы люди довольствовались набором казенных штампов. «Защита отечества» началась походом на Восточную Пруссию, как это изображается в романе Солженицына «Август 14-го». Герои этого романа, да и сам автор, не сомневаются в том, что для блага отечества надо убивать немцев. В чем состоит это благо, они не знают. Я пытался понять, чем этот автор оправдывает войну. По-видимому, он считает, что война – это нечто вроде непостижимого испытания, ниспосланного богом России, и надо стойко переносить его, проявляя национальную солидарность. До человеческой солидарности он не развился, а классовой не понимает. Близкую позицию занимает философ Бердяев. Война, – говорит он вслед Гераклиту, – есть вечный закон мироздания. Войны ведутся и на небе, так что земные войны, быть может, лишь отражение небесных. Там, на небе, может быть, идет война между ангелами, а может быть, и в самом существе гегелевского бога. По этим причинам должны умирать одетые в шинели русские мужики.

Больше реализма проявляет профессор Милюков, знаток всех тонкостей балканской игры. Он знает, что России (а точнее, некоторым русским) нужны турецкие проливы, лучше всего вместе с турецкой столицей. Солдатам лучше не говорить о Дарданеллах, они не захотят за них умирать.

4. Вторая мировая война и кризис демократии

Вторая мировая война была почти неизбежным следствием первой, как будто надо было лишь подождать двадцать лет, чтобы подросло пушечное мясо. Победители ничего не забыли и ничему не научились. Благородные попытки президента Вильсона ни к чему не привели: «союзники» руководствовались страхом и местью. Подлинные виновники войны не были наказаны, не был распущен ни рейхсвер, ни немецкий генеральный штаб. Контрибуции и голод легли на немецкий народ, и когда мировой кризис довел немецких рабочих до отчаяния, ничего не было сделано, чтобы не дать этому отчаянию превратиться в жажду реванша. Победители не заметили, как потеряли все результаты своей победы. Попытка обеспечить мир при помощи Лиги Наций провалилась, потому что Лигу сделали бессильной. Это был не пацифизм, а маразм недомыслия, лени и эгоизма.

Первая мировая война разрушила Австро-Венгерскую империю, но породила на ее месте нелепое сочетание искусственно состряпанных государств. Миротворцы не спрашивали, чего хотят «освобожденные» нации. Народы Балкан они произвольно отдали трем королям, сербскому, румынскому и болгарскому, каждый из которых повторял в миниатюре всю практику габсбургской империи, то есть пытался поработить подчиненные ему нации.

Югославия стала принудительным сожительством сербов, хорватов, словенцев, черногорцев и македонцев, а также вовсе не славян – албанцев и венгров. Румынии отдали Трансильванию, населенную венграми и немцами. Польше, наконец восстановленной после четырех разделов, победители подарили украинцев, белорусов и немцев, не спросив их, хотят они этого или нет. Ей не помешали также захватить столицу независимой Литвы. Президент Вильсон напрасно призывал уважать волю народов. Его не понял даже американский сенат, не признавший Лигу Наций. Вильсон умер в отчаянии, а Европа превратилась в еще худший клубок национальных проблем. Местами этот старый континент вмещал, казалось, столько проблем, сколько было пар соседних наций.

Повсюду, как грибы, росли ядовитые фашизмы, единственным содержанием которых была национальная вражда – поиски козлов отпущения. Это явление вышло за пределы Европы: молодые и старые народы Азии стали искать, кто виновен в их колониальном унижении, и многие нашли врага в «белой расе». Чемпионом этих азиатских националистов, и очень скоро новым поработителем азиатских народов, стала Япония.

Фашизм был переходным явлением: он возник при созревании капитализма в странах, еще сохранивших феодальные пережитки. Фашизм вырос из национализма, как дальнейшая стадия племенной регрессии, то есть сопротивления глобализации культуры. Жертвой этого движения стала масса европейской буржуазии, беззащитная перед мировым экономическим кризисом 1929 – 32 годов: фашистская пропаганда давала видимое объяснение неожиданных бедствий, указывая виновных – иностранные державы, или какое-нибудь национальное меньшинство. За фашистами пошла и часть рабочего класса, давно уже усвоившая буржуазную систему ценностей. Фашисты искусно использовали в своей демагогии прежние социалистические установки рабочих, бесстыдно имитируя символику и лозунги людей, которых они тут же принялись преследовать: Гитлер назвал свою партию «национал-социалистической рабочей партией» и перенял у социалистов красное знамя, поместив в его середине свастику; итальянских фашистов возглавил ренегат Муссолини, ранее бывший одним из лидеров социалистической партии и извративший на свой лад ее фразеологию.

Главным требованием фашистов было «исправление несправедливостей Версальского договора», действительных или мнимых. Немецкие фашисты требовали возвращения «германских земель», в особенности Эльзаса и Лотарингии, жители которых считали себя французами и боролись с немецкой оккупацией; итальянские фашисты требовали дальнейших уступок от соседних стран, хотя по Версальскому миру почти все населенные итальянцами земли были отданы Италии. Маниакальное повторение территориальных претензий к соседним государствам придавало программам фашистов пародийно-средневековый характер, подчеркивая разделение Европы, суверенную замкнутость держав и святость национальных границ.

Внутри собственной страны фашисты искали, и всегда находили себе козлов отпущения – какие-нибудь национальные меньшинства. Даже в Италии, почти однородной по национальному составу, фашисты отыскали врагов – славянские меньшинства в Триесте и Фиуме, где они стали устраивать регулярные погромы. Немецкие фашисты воспользовались присутствием малочисленного еврейского меньшинства, давно усвоившего немецкий язык и культуру. Гитлеру легко было возбудить пережитки средневековой ненависти к евреям, составлявшим, наряду с колдунами и ведьмами, традиционный предмет народных суеверий и истерических преследований. Кроме евреев, нацисты травили цыган, тоже не вызывавших симпатий коренного населения, и при каждом случае разжигали ненависть к немногим оставшимся в Германии славянам.

Разумеется, подлинные хозяева Германии, крупные капиталисты, отлично понимали смысл этих провокаций, не разделяли этих взглядов и даже презирали человеческий материал, податливый на такую пропаганду. Но эти господа поддерживали фашистов или, во всяком случае, не оказывали им никакого сопротивления, справедливо полагая, что это движение отвлекает внимание народа от безработицы и нищеты, а вместе с тем подрывает влияние левых партий. В двадцатые годы социалисты были еще сильны и в Германии, и в Италии, причем в обеих странах из их рядов выделилось активное коммунистическое меньшинство, не скрывавшее своих революционных намерений и своей солидарности с советской Россией. Фашисты получали от крупных промышленников и денежную поддержку, которую тщательно скрывали.

В начале тридцатых годов нацисты и коммунисты оспаривали друг у друга улицы немецких городов. Нацисты вначале даже снискали себе прозвище «национал-большевиков». Каждая из этих партий имела свои вооруженные и обмундированные отряды – штурмовикам противостоял «ротфронт». Но нацисты оказались сильнее, прежде всего потому, что на их стороне была государственная власть и стоявшая за ней денежная власть, но также и потому, что их «национальная» идеология была доступнее «интернациональной»: фашистская демагогия оказалась более привлекательной пищей для отчаявшейся толпы.

Глубокое различие между социализмом и национализмом, маскировавшимся украденными у социалистов лозунгами и символами, состоит в их отношении к глобализации культуры. Социализм, при всех ошибках и слабостях этого движения, был направлен в будущее, а национализм – только в прошлое; первый из них означал направление общественного прогресса, временно задержанного регрессом первой половины двадцатого века, второй же означал лишь этот недолговечный регресс. Вторая половина века с очевидностью продемонстрировала, что эпоха фашизма прошла.

Вторая мировая война была, в сущности, подготовлена близорукой политикой победителей первой мировой войны, их жадностью, направленной на ближайшие, второстепенные интересы, их пренебрежением к чувствам побежденных народов, и в немалой степени – их любительскими экспериментами над картой Европы, созданием нежизнеспособных государств и эфемерных союзов.

Нельзя сказать, чтобы правящие круги победителей не опасались новой войны. Первая мировая война оставила страшные раны в живом теле победивших наций. Франция и Англия были обескровлены, потеряв миллионы юношей; Италия по существу проиграла войну, хотя и выступала на стороне Антанты; Соединенные Штаты, впервые принявшие участие в европейской войне и поздно вступившие в нее, тоже понесли жестокие потери. Наконец, Россия, проиграв по существу войну, вышла из европейской культуры со страшными потерями и с полным разрушением экономических и социальных структур. Общее настроение во всех победивших странах можно было выразить девизом: пусть никогда больше не будет войны. Это настроение называлось пацифизмом, но под таким названием могли выступать разные психические установки – не только искреннее миролюбие, но часто трусость и эгоизм. Такие свойства были присущи не только правящим классам: это было столь же распространенное настроение, как и в наши дни.

История Второй мировой войны была парадоксальна. Агрессором была очевидным образом Германия, втянувшая в войну Италию, а затем соблазнившая своими успехами Японию. «Жертвами» были демократические страны, Франция, Англия и Соединенные Штаты, которых прямо заставили вступить в войну, а затем – вовсе не демократический, а давно уже фашистский Советский Союз. Взвешивая post factum соотношение сил, трудно представить себе, на что рассчитывали агрессоры. Конечно, это были авантюристы, поработившие свои народы и внушавшие им свои бредни; но все же они должны были оценивать свои шансы на успех и представлять себе, чтó может означать для них успех. Гитлер заранее составил план завоевания мира, в своей книге «Моя борьба». Конечно, никто из государственных деятелей мира – в том числе и немецких – не принимал эту бредовую книгу всерьез. Даже когда Гитлер пришел к власти, эти люди думали, что в действительности придется сделать Германии кое-какие уступки, а все остальное – демагогия для внутреннего употребления. Несомненно, так думал Чемберлен, когда направлялся в Мюнхен для личного знакомства с диктатором, и так он мог думать еще некоторое время после Мюнхена. А думали ли Рузвельт и Хэлл, накануне Пирл-Харбора, что японцы решатся нанести первый удар? Конечно, они рассматривали наглость «этих азиатов» как неуклюжий шантаж.

Демократии внушают диктаторам подсознательное презрение, почти парализующее их сознание. Мне случилось быть в Америке в те дни, когда Саддам Хусейн вторгся в Кувейт, и когда американцы обсуждали, чтó надо по этому поводу предпринять. Каждый вечер я слышал и видел на экране телевизора американских генералов, сенаторов и министров, действующих и отставных, без конца пережевывавших свои за и против. Как я потом узнал, эти же передачи смотрел Саддам, и он решил, конечно, что такая нация не хочет и не может воевать; соответственно этому он себя вел. Кто были эти агрессоры – люди, принимавшие роковые решения? Гитлер был во время войны ефрейтором и умел водить мотоцикл, а после войны стал полицейским шпиком. Геринг был летчиком-ассом и понимал войну на уровне своей эскадрильи. Геббельс был провалившийся литератор и журналист, ставший уличным оратором. Много ли знали эти люди о своих врагах? Гитлер смеялся, когда Рузвельт предложил построить 50000 боевых самолетов: он не знал, как работают американцы. А когда ему сказали об атомной бомбе, он сразу понял, что это «еврейские выдумки». Генералы рейхсвера в три недели разгромили деморализованную Францию; Гитлер посетил побежденный Париж и произнес там – как говорят – несколько французских слов. Судьба и дальше поддерживала его иллюзии: зимой 41-го года немцы стояли в Филях, откуда видно было Москву. Японские генералы – прусской выучки – решили, что их час настал: теперь или никогда! Конечно, эти вояки рассуждали примерно так же, как Саддам, и, как всем авантюристам, им вначале везло.

Конечно, жулики и авантюристы не должны управлять государством: в наше время это слишком опасно. Демократия, при всех ее слабостях, лучше выбирает свой курс. Ее президенты и премьеры могут быть бездарны, но у них не так много власти, чтобы всё погубить.

Вторая мировая война означала кризис буржуазной демократии. Перед лицом рабочего движения, поставившего под угрозу экономическое господство капиталистов, буржуазия нескольких стран предала демократические идеалы своих предков и гуманистическую традицию европейской культуры, передав власть фашистским диктаторам. Безответственная агрессивность этих правителей привела ко второй мировой войне, в которой коалиция демократических стран, с участием тоталитарного Советского Союза, с величайшим трудом и потерями защитилась от союза фашистских держав. В этой войне было поставлено под угрозу самое существование цивилизации на Земле; более того, победа фашистов, при современном развитии техники, означала бы коллективное самоубийство нашего вида. Представьте себе ядерное оружие в их руках!

5. Усталый мир

Чудовищные войны, навязанные человечеству воинствующими националистами, пошатнули веру в прогресс и вызвали общую усталость. В сущности, «религия прогресса», часто называемая принявшим буржуазную окраску словом «либерализм», после победы буржуазии над феодальным строем становилась все более пассивной. Описанное Токвилем стремление к равенству могло быть движущей силой истории до тех пор, пока оно встречало сопротивление, а сопротивлялся ему феодальный мир. В сущности, национализм был последней атакой средневековья против «нового мира»: смыслом этого нападения была защита неравенства, извечного деления людей на господ и рабов. Победа буржуазной демократии в войне с национализмом привела к тому, что победившая сторона, выступавшая под лозунгами свободы и демократии, потеряла свою цель.

В самом деле, победители – Франция, Англия, Соединенные Штаты и союзные с ними демократические государства – в действительности не имели никаких планов на будущее. Можно спросить, имели ли они такие планы раньше. Французская Революция начертала на своем знамени великие слова «Свобода, Равенство, Братство», предоставив потомкам уяснить себе их более конкретный смысл. Если этот девиз выражал подлинные желания сторонников прогресса, то цели прогресса должны были определяться в свете этих идей. Та демократия, которой управляла победившая буржуазия, – назовем ее «буржуазной демократией» – очень убого истолковала свободу и равенство, а о братстве попросту забыла. Свобода должна была означать соблюдение установленных законов, а равенство – одинаковое положение всех людей по отношению к законам. Отсюда вытекало, что в обществе не должно было быть сословных привилегий, что в принципе отменяются все виды власти, кроме «власти всех граждан», а это означало представительное правление.

Таким образом, целью прогресса оказывалось определенное устройство государственной власти. Вопрос, для чего нужна эта власть, оставлялся в стороне, и даже нарочито подчеркивалось, что это незаконный вопрос, так как государство вовсе не должно ставить перед людьми какие-либо цели, или учить их чему-нибудь, кроме соблюдения законов. Иначе говоря, демократия понималась – и до сих пор понимается – как «правила процедуры», но не указывается, чтó регулирует эта процедура. Можно сравнить это с правилами уличного движения, устанавливающими, как должны вести себя прохожие на улицах города, но не предписывающими им, куда они должны идти. Если сравнить эту систему с другими, испытанными в злополучном двадцатом веке, то эти другие системы напоминают город-казарму, где полиция вовсе не ограничивается регулированием движения, а выстраивает людей в колонны и ведет их куда-то, куда им не всегда хочется идти. При виде этого «тоталитарного» регулирования Синклер Льюис в конце жизни ужаснулся и готов был броситься в объятия той Америки Бэббитов, с которой он всю жизнь враждовал; а Владимир Набоков пытался даже сделать из процедуры философию, настаивая на том, что общественная жизнь его не интересует, а в личную жизнь государство не должно вмешиваться.

Соблюдение законов вовсе не определяет, как люди живут, и тем более – для чего они живут. Если снова обратиться к аналогии с уличным движением, то полицейские, регулирующие движение, не должны выходить из своих функций, но нам-то все-таки надо знать, куда мы идем.

Чтобы отделаться от этого вопроса, нам чаще всего говорят, что жизнь является «самоцелью», что она «спонтанна», и что все попытки формулировать общественные цели принципиально порочны, поскольку ведут к тоталитарной регламентации жизни. На практике эта позиция означает реактивное поведение: жизнь сводится к неизбежным реакциям на опасности и физиологические потребности. Так ведут себя животные, и только что описанная концепция жизни-самоцели пытается превратить нас в животных. Человек отличается от животного не только сознанием того, чтó он делает, но и осмысленностью поведения: он ставит себе цели.

_________

Если присмотреться к тому, чтó делали в двадцатом веке хозяева жизни – буржуазные собственники – то больше всего поражает отсутствие целей, полная реактивность поведения. Когда им ничто не угрожало, они занимались пищеварением. Они не проявляли никакой инициативы и вообще ничего не делали, если их к этому не вынуждали. Рабочее движение, организованное социалистами, заставило этих господ улучшить положение рабочих; рабочим пытались привить буржуазные вкусы и понятия, чтобы они забыли разницу между тем, кто нанимается на работу, и тем, кто его нанимает. Эти уступки на какое-то время усмирили классовую борьбу. Но воинствующий национализм навязал буржуазии две мировых войны, в которых была в значительной мере виновна она сама. После Второй мировой войны капитализм оказался перед новой угрозой: врагом была теперь Россия, где коммунизм давно уже превратился в своеобразный русский фашизм.

Это понимали циничные наблюдатели, знавшие, чего стоит навязанный войной союз западных демократий с советским фашизмом. Знаменитый математик фон Нейман, создатель математической теории игр, предсказывал, что вчерашние союзники сразу же подерутся друг с другом, как только кончится война. Но это нельзя было навязать массам простых людей, принесших столько жертв ради свободы и демократии и веривших всему, что говорила пропаганда союзников, чтобы их к этому побудить. Для простых людей (это название придумал для них Рузвельт) надо было разыграть после войны торжественный спектакль, отпраздновать победу и, отложив пока все разногласия, провозгласить гарантии мира на будущие времена. Такой гарантией должна была стать Организация Объединенных Наций.

Уроки Первой мировой войны были, наконец, учтены: Германия и Япония, даже после их капитуляции, все еще внушали страх. Германию разбили на четыре зоны оккупации; Советскому Союзу досталась восточная часть страны, которую и без того уже заняли советские войска, а Западную Германию разделили между США, Англией и Францией. Таким образом, Германия как государство больше не существовала, а ее главные правящие структуры были объявлены преступными организациями. Главных «военных преступников», переживших войну, должен был судить международный трибунал в Нюрнберге, где проходили гитлеровские партийные съезды. Сталин прислал в Нюрнберг своих судей и прокуроров, которые были не лучше подсудимых; они следили, чтобы среди преступлений нацистов не всплыли рассказы о преступлениях Сталина.

Японию оккупировали американцы, но японское государство не уничтожили: секретный пункт капитуляции предусматривал, что японский император сохранит свой титул. Впрочем, Японией управлял американский генерал. Японская армия и флот перестали существовать.

Все эти меры должны были убедить людей, что война принесла свои плоды, что больше не будет войн. И в самом деле, в сознании людей произошел перелом. Люди устали ненавидеть и мстить. Более того, у них резко снизилась общая способность к сильным эмоциям и, в частности, коллективная агрессивность. Это явление очевидно, и можно предложить для него два правдоподобных объяснения. Первое относится ко всем европейцам более развитых стран, а второе – к тем из них, кто был воспитан при фашистском режиме.

Первое объяснение связано с буржуазным перерождением всего населения, которое Джон Стюарт Милль заметил в Англии, а Герцен во Франции еще до франко-прусской войны. Способность к сильным переживаниям – страстям – зависит не только от физиологии человека, которая неизменна, но еще от его воспитания и образа жизни, которые обусловлены культурой и, следовательно, могут меняться в течение нескольких десятилетий. Коллективная агрессивность, или воинственность, была очень сильна у тех, для кого война была по традиции главным занятием, то есть у европейского дворянства. Значение этого слоя резко снизилось в течение девятнадцатого века, особенно во Франции. Престиж дворянства исчез, когда оно потеряло почти все свои наследственные земли и сословные привилегии, и когда не стало больше военной славы. В Национальном Собрании 1871 года дворяне все еще составляли треть депутатов; к 1914 году их было в парламенте всего несколько.

Буржуазия была агрессивна еще и в девятнадцатом веке, когда перед ней стоял стеснявший и унижавший ее феодальный строй. Она могла быть агрессивной перед лицом восставших рабочих 1848 года и коммунаров 1871 года, испугавшись за свою собственность. Но потом буржуазия уже безраздельно господствовала и, в сущности, потеряла движущие мотивы. Уже Герцен, увидев Францию после двадцати лет империи, был поражен изменением французского буржуа.

Присмирел и рабочий класс. На грани отчаяния он способен проявлять сильные страсти, о чем говорят летописи всех революций. Но когда рабочий обретает хотя бы скромное благосостояние, он начинает ориентироваться на образ жизни буржуа, не видя перед собой ничего лучшего. Неспособность европейских социалистов научить рабочих чему-то лучшему как раз и составляла их основную слабость. Кто видел нынешних западных рабочих, не сомневается, что на баррикады они не пойдут.

В литературе много раз описывалось настроение французской публики в начале каждой войны – в 1870, 1914, 1939 году. Эти описания не оставляют сомнения в том, что французы становились все менее воинственными. В последнем случае они просто не хотели понять, почему на них свалилась война, и долго надеялись, в месяцы «смешной войны» (drôle de guerre), что все это как-нибудь обойдется. Агрессивность – по крайней мере в ее коллективном проявлении – все время шла на убыль. Объяснение, данное выше («обуржуазивание» наций) можно, конечно оспаривать, но вряд ли можно отрицать самый факт. Хорошо это или плохо – другой вопрос, к которому нам еще придется вернуться. Современное общество эволюционирует в сторону менее эмоционального (может быть, более рационального) поведения.

Другое объяснение касается людей, воспитанных при фашизме – таких, как немцы, получившие школьное образование с 1933 по 1945 год, или русские, начиная с 1930-ых годов. Можно было бы подумать, что эти люди, напичканные лошадиными дозами тоталитарной идеологии, должны быть особенно воинственны. Но дело обстоит как раз наоборот. Например, в Германии активные фашисты вышли из людей, получивших воспитание при кайзере: это были молодые люди из чиновников, лавочников, ремесленников – в общем, из мелкой буржуазии – реже из крестьян или рабочих; они получили строгое авторитарное воспитание дома и в школе, ориентированное на традиционный немецкий «порядок» (Ordnung), а затем чаще всего прошли через войну. Как правило, это были не люмпены, а люди с устойчивыми привычками, крепким характером и «патриотическими» убеждениями, которые оставалось только переключить с лояльности фатерланду и монархии на лояльность фатерланду и фюреру. Это из них получались штурмовики в коричневых рубахах, выходившие кричать и драться на улицы немецких городов; это они стойко воевали потом даже за безнадежно проигранное дело. Командные кадры гитлеровской армии были из офицеров рейхсвера, прошедших первую мировую войну, тоже получивших свою выучку при кайзере. Эти люди и до сих пор, в глубокой старости, могут сохранять те же чувства ненависти и мести, но в послевоенном мире такие чувства некуда деть.

Совсем иначе вели себя юнцы, воспитанные при нацизме. Они тоже воевали, или собирались воевать, и верили фюреру, но после поражения их вера быстро исчезла. Как видно из социологических исследований, эти молодые люди легко вписались в «демократическое» общество, занялись мирными профессиями, и теперь, в сильно американизированном немецком обществе, ничем не выдают своего прошлого воспитания, да и вообще политически пассивны. Конечно, находятся и молодые люди другого рода, главным образом и привлекающие к себе внимание разными выходками, но их мало, и они не видели фашизма. Теперь, по-видимому, немцы не более воинственны, чем американцы, которым они пытаются подражать. В общем, фашистское воспитание, по сравнению с кайзеровским, оказалось крайне неэффективным. То же было и у нас в России, но при нашей хозяйственной системе ничто, даже деньги, не может заставить таких молодых людей работать. Фашизм не воспитывает крепкий тип человека: он способен лишь использовать человеческий материал, доставшийся ему от прошлого, но сам производит только мусор.

Для фашизма больше нет человеческого горючего. Это значит, что в нынешней европейской популяции мало страстей. Тогда их не хватит и на что-нибудь другое; значит, это не только хорошо, но и плохо. Но пока что в Европе – уже полвека – царит мир.

Усталость, о которой я говорил вначале – это не физическая усталость. Люди по-прежнему занимаются каким-нибудь трудом, в свободное время – спортом или сексом, и очень заботятся о своем здоровье. Моральная усталость, о которой идет речь, – это нежелание дерзать, рисковать, переносить лишения. Период такой усталости, как можно надеяться, продлится достаточно долго, чтобы сложились эффективные механизмы запрещения войны.

Люди, выросшие в обществе без войны – даже в обществе, где войны редки и не слишком продолжительны – обычно не хотят войны. Нынешние европейцы не видят, зачем затевать войну. Они не считают даже военную службу почетным долгом, а предпочли бы, как это всегда делали англоязычные народы, нанять кого-нибудь вместо себя. Европа живет без войн, если не считать ее некультурных окраин. Но похоже на то, что даже ирландцы уже слишком культурны для войны, и только на Балканах бывшие турецкие подданные все никак не научатся решать свои проблемы без резни.

В 1945-ом году этого никто не предвидел, и победители хотели избежать третьей мировой войны – в этом западные демократии были едины. В сущности, для этого было достаточно военной оккупации побежденных стран и политического контроля над их правительствами (что не было сделано после Первой мировой войны). Но для успокоения народов решили устроить еще раз организацию вроде Лиги Наций, и получилась ООН. Считалось, что это организация победителей, так что Германия, Италия и Япония еще долго в нее не входили; впрочем, в Германии и не было еще никакого государства. Не вошла и Швейцария, подчеркнув этим свой нейтралитет. Но, конечно, пришлось включить в ООН Советский Союз и его сателлитов, поскольку это были доблестные союзники в войне.

В этом и была главная трудность. Против прежних врагов ООН была очевидным образом не нужна: пока западные демократии сохраняли свое единство, они и так имели все нужные средства. В действительности миру на Земле угрожал Советский Союз, которым руководил непредсказуемый и, вероятно, готовившийся к войне диктатор.

Сталин был неудобным, но неизбежным союзником во время войны. Если бы не расовые и политические предрассудки нацистов, он мог бы оказаться и на другой стороне: он подражал Гитлеру, сколько мог. До войны он подбирал крохи с немецкого стола, округляя свои границы; а после войны он присвоил себе всю Восточную Европу, занятую советской армией, и насадил там, под разными названиями, советский режим, нарушив соглашения с союзниками. Сталин был жаден, но труслив. Он вовсе не был завоеватель, но воспользовался плодами войны. В сущности, последними «великими завоевателями», стремившимися к мировому господству, были Гитлер и японские милитаристы; можно надеяться, что таких попыток больше не будет. Но у Сталина было особое подрывное оружие, которым он хотел добиться гегемонии без риска большой войны: этим оружием был «коммунизм». Я ставлю это слово в кавычки, потому что настоящих коммунистов – всех русских и всех иностранных, попавших в его руки – Сталин давно истребил, и во всех захваченных им странах он их вылавливал и уничтожал; коммунистическое учение на практике было заменено русским шовинизмом и культом едва говорившего по-русски вождя. Но в «странах капитала» были коммунистические партии, все еще делавшие ставку на Советский Союз и сохранявшие свой прежний идеологический багаж. Лидеры этих партий могли поддерживать Сталина и получать от него субсидии, но рядовые члены партий были искренние коммунисты, принимавшие всерьез свою доктрину и молившиеся на Москву. Коммунистические партии были особенно сильны во Франции и в Италии, где во время немецкой оккупации коммунисты проявили подлинный героизм. В послевоенные годы Западная Европа впала в нищету, что всегда действовало в пользу коммунистов. Призрак коммунизма снова явился в Европе, и Сталин рассчитывал, как обычно, использовать в своих целях чужой энтузиазм. На Востоке коммунисты были еще активнее: в 1949-ом году они захватили власть в Китае, контролировали северные части Кореи и Вьетнама, вели партизанские бои в джунглях Малайи и Филиппин.

Таким образом, сразу же после войны обнаружился новый враг, как и предвидели политики западных стран. Это не сразу можно было признать публично; тем более, из-за инерции человеческих понятий нельзя было сразу же напасть на изнуренного войной союзника. Этого не принял во внимание фон Нейман, предсказавший такой ход событий. Итак, надо было допустить Сталина в ООН, предоставив ему там почетное место. Но после провала Лиги Наций, не сумевшей ничего сделать для предотвращения войны, надо было создать впечатление, что новая организация будет действенной, способной принимать решения, вплоть до сопротивления агрессии вооруженной силой. Для быстрого и эффективного действия ООН был устроен «Совет Безопасности», куда вошли, в качестве постоянных членов, представители великих держав – Соединенных Штатов, Англии, Франции, Советского Союза и Китая. Каждая из этих стран имела «право вето», то есть могла наложить запрет на решение всех остальных; таким образом, Сталин мог не опасаться, что могут быть приняты какие-нибудь меры против него или его спутников: иначе он никогда не согласился бы войти в ООН.

Но поскольку единственным возможным агрессором в послевоенном мире был Советский Союз, то всем сколько-нибудь сведущим в политике людям было ясно, что ООН никогда, ни при каких обстоятельствах не сможет действовать. Это было сознательно предусмотрено всеми ее основателями – и демократическими странами, и Сталиным. ООН должна была быть форумом для «обмена мнениями» и, возможно, для принятия фиктивных соглашений, которые все равно не будут выполняться. Вся эта сознательно разыгранная комедия должна была амортизировать неизбежный разрыв между западным и восточным блоками, болезненный для сознания «простых людей», и показать этим людям волю к миру обеих сторон. Но юридические фикции непредсказуемы: каждая из них может в подходящий момент послужить целям, не приходившим в голову ее хитроумным авторам.

Послевоенные трудности Европы вызвали у Сталина большие надежды. В Западной Германии экономика была разрушена, инфляция уничтожила деньги. Англия была разорена войной, и лейбористское правительство прибегало к непопулярным мерам регламентации. Но опаснее всего было положение во Франции и в Италии, где сильные коммунистические партии получали поддержку рабочих и рвались к власти. Тольятти в очень прозрачных выражениях намекал своим товарищам, что они «должны быть готовы к прыжку». Обманутые рабочие Европы не знали, какие блага приготовил им «коммунизм»: нищета и голод работали на Сталина. Единственной силой, способной спасти Европу, были Соединенные Штаты: это была единственная в мире страна, вышедшая из войны с процветающей экономикой и прочной финансовой системой. Если бы там, как после Первой мировой войны, одержал верх изоляционизм, то Америка могла бы остаться последним бастионом западной цивилизации, посреди моря красного террора. Конечно, коммунистическая система рухнула бы, потому что ее тоталитарное устройство делало ее нежизнеспособной; но распад «красного мира» мог бы занять еще одно бесплодное столетие.

К счастью – для того, что осталось от нашей культуры – на этот раз капиталистические господа поняли, в чем состоял их жизненный интерес. Западные страны заключили военный союз, действующий до сих пор под именем НАТО,1 и эта военная сила устрашила диктатора. Восточная Европа была отделена от Западной «железным занавесом», но Западная Европа была спасена. Более того, американцы поняли, что им выгоднее прийти на помощь Европе, чем дать ей погрузиться в разруху. Это было нетривиальное решение, поскольку в их традиционных расчетах страны Европы рассматривались как потенциальные конкуренты; но на этот раз общий интерес капитализма взял верх. В этом случае он, несомненно, совпадал с общим интересом человеческого рода, как понимает каждый переживший советскую власть. Америка приняла «план Маршалла». Небольшой части американского богатства хватило, чтобы не только накормить страны Европы, но, главное, доставить им в кредит оборудование для оживления их предприятий. Этим Соединенные Штаты создавали себе в будущем опасных конкурентов. Конечно, господа рассчитали, что так будет выгоднее; но простые американцы, зная, что такое Европа, не хотели видеть ее под сталинской железной пятой.

Не смея начать большую войну, Сталин пытался прощупать западный фронт в слабых местах. В 1948 году он нарушил послевоенный договор, отрезав от мира Западный Берлин. Эта часть города находилась под контролем трех союзных держав и управлялась на западный лад; договор оставлял ей свободный доступ на Запад. Сталин рассчитывал, что западные страны не начнут войну из-за части одного города, и можно будет одержать победу без серьезного конфликта. Но американский президент Трумен проявил мужество и дал отпор. Для снабжения Западного Берлина был мобилизован огромный по тому времени воздушный флот, и по воздуху перевозили, не считаясь с расходами, все нужные городу грузы. Вначале советские истребители пытались этому мешать, но все же Сталин не решился сбивать самолеты. Через несколько месяцев он уступил и снял блокаду: Сталин всегда отступал перед силой.

В сущности, он вряд ли решился бы вообще начать большую войну; он был не настолько безумен и никогда не рисковал всем. Но он продолжал искать слабые места у противника, устраивая провокации. С психологической стороны это, скорее всего, объясняется безнадежностью внутреннего положения: внешние авантюры должны были отвлечь внимание народа от безвыходной нищеты и унижения. Для самого Сталина, ощущавшего свое бессилие что-нибудь сделать внутри страны, эти авантюры были, несомненно, единственным развлечением. В 1950 году «коммунистическая» (а на самом деле фашистская) Северная Корея напала на Южную, почти не охраняемую американцами. Как всегда, вначале успех был на стороне агрессора, тем более, что операциями руководили опытные советские офицеры, а самолеты имели советские экипажи. Агрессия в Корее была прямым вызовом всей системе послевоенной безопасности и требовала международного ответа. Совет Безопасности ООН, блокированный советским вето, сумели обойти. Генеральная Ассамблея ООН, подавляющим большинством голосов осудив агрессию, создала особый комитет для организации сопротивления. Этого не предусматривал Устав ООН, к чему тотчас же придралась сталинская пропаганда; но устав и не запрещал Генеральной Ассамблее – главному органу ООН – принять такое решение. Дело здесь было не в военной силе. Войска для войны в Корее дали американцы, а участие других стран было лишь символическим; но надо было показать миру, что установленный после войны порядок будет защищен, и что это будет сделано под демократическим контролем всемирной организации. ООН впервые доказала в Корее, что может действовать. Сталин начал переговоры уже через год, когда стало ясно, что авантюра не удалась.

_______

До сих пор ООН не пришлось прямо участвовать в большой войне, но самое ее существование и ее резолюции поддерживали усилия тех, кто сопротивлялся агрессии. Еще большее значение имела Хартия ООН и основанные на ней гуманитарные действия. Циничные политики, придумавшие ООН, и в этом случае не принимали всерьез того, что делали: в самом деле, ясно было, что Сталин и его спутники не будут соблюдать никаких хартий; он, в свою очередь, знал, что никто не заставит его что-нибудь соблюдать. Но за этой бесчестной сделкой стояла огромная незримая сила – мировое общественное мнение, воплощавшее социальный инстинкт человечества. Подлинным хозяином всего происходившего был твердо решивший выжить человеческий род. Хартию ООН поручили составить не политикам, а гуманистам, и этот документ отразил, пусть в несовершенном и слишком общем виде, то, чего хотели люди после двух мировых войн. Те, кто подписывал хартию, не представляли себе, что все это в самом деле придется исполнять!

В Европе уже нельзя воевать. Попытка провинциального диктатора устроить еще один геноцид встретила сопротивление НАТО. Если ООН и не участвовала прямо в операциях, она их одобрила. Дошло до того, что не дают убивать людей даже на острове Тимор! Россия и Китай все еще настаивают на своем суверенном праве убивать и пытать собственных граждан, рассчитывая, что им это сойдет. Но плыть против течения становится все трудней.

6. Глобализация капитализма

В сущности, теперь есть уже зародыш мирового правительства: это «семерка». Люди, заседающие под этим названием, не вызывают энтузиазма, но это и не важно. Время великих людей еще впереди.

Как мы видели, обе мировых войны были вызваны пережитками феодализма в отставших капиталистических странах – Германии, Италии и Японии. В этих странах экспансия капитализма сопровождалась стремлением к завоеваниям. Зрелому капитализму эта черта не свойственна: его единственная цель – извлечение прибыли, все равно, где и с кем. В начале Первой мировой войны в Англии, и особенно во Франции было еще много патриотического энтузиазма, но перед Второй в демократических странах не было уже ни малейшей воинственности. Эти страны были втянуты в войну «против своей воли», то есть против воли их правящей элиты и «среднего класса». Трудящиеся никогда не хотели войны.

Так называемый «империализм» начала двадцатого века имел целью вовсе не большую войну, а захват колоний; в военном смысле его предприятия были местными операциями вроде англо-бурской войны. Впоследствии оказалось, что политическая власть над колониями не окупается, что их выгоднее эксплуатировать экономическими средствами, с помощью «компрадоров». Большие войны оказались крайне рискованными: в современном мире они приводят к социальным катастрофам и обходятся слишком дорого. После Второй мировой войны европейский капитализм смог удержаться лишь благодаря американской помощи, но и это нельзя было с уверенностью предсказать. Зрелый капитализм – это система власти в «сытых» странах, а сытые не любят рисковать.

«Деколонизация» и образование транснациональных компаний были началом глобализации капитализма. В наше время конкуренция «наций» все больше превращается в мирную экономическую конкуренцию компаний. Этот результат приветствуют и те, кто не любит капитализма. Однако, последствия этой конкуренции – экономическая (а следовательно и политическая) власть над миром капиталистов семи главных мировых держав и общий застой культурного развития, заключающий в себе, как мы видели, будущие опасности.

Государства нашего времени можно разделить на три группы. Первую группу составляют ведущие индустриальные государства – «семерка». В нее входят шесть «западных» стран, владеющих главными средствами производства и технического развития, и Япония. Германия и Япония, которым было запрещено иметь военную силу, извлекли из этого особую выгоду, поскольку не должны были нести военных расходов. Их экономика быстро восстановилась. Особое место заняла Япония. Эта страна, занимающая теперь второе место в мировой экономике, далека от западной культуры и западного образа жизни. Ее правящие круги не используют творческие способности своей нации, а перенимают интеллектуальные достижения западных стран, рассчитывая на особые свойства японской рабочей силы. Таким образом, Япония стала чем-то вроде паразита западной цивилизации.

Во вторую группу входят малые страны Европы, давно усвоившие правила рыночной игры, и отсталые страны «Третьего мира», только усваивающие эти правила. Все эти очень разные страны полностью зависят от «семерки» и транснациональных компаний, хотя в некоторых из них продолжаются архаические хозяйственные традиции, не имеющие будущего. Их развитие определяется «градиентом» экономической силы и культурного превосходства, неизменно направленным в сторону Запада.

Третья группа – это три больших отсталых страны, Россия, Китай и Индия, еще не вполне подчинившиеся правилам рынка и не умеющие отделаться от пережитков племенного строя, феодализма или коммунизма. Индия представляет конгломерат различных по языку и культуре племен, возникший из английской колониальной империи. Она не воинственна и никогда не угрожала внешнему миру. Россия и Китай долго держались «коммунистической» системы, пародировавшей марксизм, и пытались навязать ее другим странам; теперь эта система распадается и бессильна, а ее патриотическая словесность служит для внутреннего употребления. Все эти три страны представляют экономический вакуум, который не сможет долго выдержать давление внешнего мира. У них нет никакой действенной идеологии. Их будущее – экономическая колонизация или «японизация», то есть превращение в экономические системы псевдозападного типа; то и другое займет, конечно, немало времени.

Поскольку западная культура намного опередила все другие в духовном и техническом развитии, она непреодолимо завоевывает земной шар. Это объясняется, прежде всего, безнадежным отставанием других культур, не успевших выработать интеллектуальную технику, сравнимую с западной. В наше время все образованные люди получают западное образование, а обратное влияние других традиций на западную пренебрежимо мало. В некотором смысле западная культура универсальна: достижения других культур параллельны некоторым ее очень старым аспектам. В ней можно найти, под разными названиями, и конфуцианскую этику, и буддийскую мистику, а при желании и мусульманский ригоризм.

Поэтому я и занимаюсь, главным образом, проблемами западных стран. Можно не сомневаться, что другие страны столкнутся с ними, когда придет их черед: мы это чувствуем в России. Конечно, по мере глобализации культуры западная культура будет меняться. Только она и может решить свои проблемы. Мы не можем рассчитывать, что спасение принесут нам неграмотные рыбаки из какой-нибудь новой Галилеи. Наш мир уже слишком сложен. И мы не хотим вернуться в Темные Века.

1 Когда складывались кембрийские пласты, они обещали нам вечный мир. \ ни клялись, что если мы отдадим им наше оружие, то прекратятся войны племен. \Но когда мы разоружились, они нас продали, и выдали нас связанными нашему врагу, \И Боги Прописных Истин сказали: «Держись того Дьявола, которого знаешь».

1 Несчастье делает его смирным и мягким, \Он видит в распухшей крысе (!) \Свой очень похожий портрет.


Восклицательный знак во второй строке добавлен Лоренцем, не позволившим себе никакого другого исторического комментария.

1 North Atlantic Treaty Organization (Организация Северо-Атлантического Пакта).


Оглавление: