Поиск по сайту




Пишите нам: info@ethology.ru

Follow etholog on Twitter

Система Orphus

Новости
Библиотека
Видео
Разное
Кросс-культурный метод
Старые форумы
Рекомендуем
Не в тему

А. И. Фет "Инстинкт и социальное поведение"
Глава 10. Начало капитализма

1. Современный капитализм

Массовое производство с преобладанием наемного труда называется капитализмом. В этом смысле зачатки капитализма можно обнаружить уже в древности, и тем более в мануфактурном производстве позднего средневековья. Но современный капитализм начинается лишь с изобретения машин, намного увеличившего производство однородных изделий и превратившего наемный труд в регулярную работу у станка, в фабричном цеху. Чтобы возник такой способ производства, должны были совпасть три исторических факта – разумеется, связанных друг с другом и взаимодействовавших между собой, но имевших независимое происхождение и лишь отчасти объяснимых этим взаимодействием. Первым из них был длительный и расширявшийся спрос на промышленные изделия, связанный с приобретением колоний. Вторым фактом был избыток неимущего населения, образовавшийся вследствие резкого увеличения рождаемости и разорения малоземельных крестьян. Третьим фактом был беспримерный в истории рост научной и технической изобретательности – научный и технический прогресс. Все три факта – сами по себе нуждающиеся в объяснении – соединились в Англии в 18 веке, и в этой стране впервые возник современный капитализм, начавший затем свое победоносное шествие по всему миру.

Как и другие радикальные изменения в жизни общества, капитализм не допускает однозначной моральной оценки. Каждое такое изменение мучительно трудно, потому что требует изменения сложившихся привычек, то есть ломки культурной традиции. И, естественно, первая реакция на такие изменения была чаще всего отрицательна, поскольку люди до самого последнего времени не догадывались смягчать эти внезапные новшества. Но потом оказывалось, что революционные изменения культуры могут иметь благотворные последствия для человечества: несомненно, таковы были, в конце концов, введение земледелия и животноводства, а затем изобретение металлургии. Напротив, очень трудно найти положительную сторону в рабовладении, хотя марксисты не остановились и перед этой трудностью. Можно, пожалуй, сказать, что до введения рабства военнопленных убивали и съедали, так что судьба отдельного человека, участвовавшего в войне, после этого смягчилась. Но, как мы видели, рабство возникло много позже исчезновения каннибализма, и за него человечеству пришлось поплатиться культурным застоем, в конечном счете погубившим античный мир.

Конечно, можно придерживаться «строго объективной» позиции, игнорируя все моральные оценки; при таком подходе целью историка остается изложение событий в их причинной связи, столь же свободное от эмоций, как описание эволюции какого-нибудь вида животных. Очень сомнительно, возможен ли такой подход, если сам историк принадлежит тому же виду, но для нас такой лицемерный «объективизм» заведомо невозможен. В самом деле, мы считаем мораль важной частью человеческого поведения, подлежащей изучению наряду с другими мотивами этого поведения; мы полагаем даже, что «моральные правила» древних племен коренятся в инстинктах человека, как это было подробно описано в третьей главе. Как гласит известное изречение, «мораль находится в природе вещей»1, и пренебрежение моральными оценками у историка или философа – несомненный признак деградации человеческого типа исследователя, а вместе с тем и самой науки.

Капитализм, то есть массовое производство с преимущественным использованием наемного труда, через двести лет после своего появления в самом деле доставил населению некоторых передовых стран невиданное материальное благополучие (при нищете, и даже в значительной степени – ценой нищеты подавляющего большинства людей в остальных странах). Но нас интересуют теперь не эти отдаленные результаты капитализма, которые мы исследуем в дальнейшем, а его непосредственные социальные последствия, к которым часто применяется термин «классический капитализм» (или, не столь вежливо, «дикий капитализм»).

Мы уже настолько привыкли к современной форме наемного труда, что не отдаем себе отчета в разительном изменении образа жизни, которое он принес. Каждый день бесчисленные миллионы людей к определенному часу «идут на работу», и остаются там до другого определенного часа. Стóит только спросить, хотят ли они идти на работу, и вы получите в подавляющем числе случаев отрицательный ответ! Они не хотят идти на работу, но вынуждены идти. Могут сказать, что сама жизнь вынуждает нас совершать поступки, без которых мы бы охотно обошлись, и что так было во все времена: людям приходилось итти на охоту, приходилось обрабатывать землю. Но в этих случаях необходимость труда, его прямая связь с требованиями жизни была очевидна. Для заводского рабочего или конторского служащего такой связи нет. Они выполняют работу, им лично ненужную, смысла которой они в большинстве случаев не понимают. Могут возразить, что это неизбежное следствие сложности современного производства и разделения труда. Так говорили о конвейерной системе Форда, почитателем которой всегда оставался Сталин; но в конечном счете сами американцы поняли, что эта система не только бесчеловечна, но и невыгодна. Впрочем, дело не в этом. Мы имеем в виду самую цель всякого производства. Если производство устроено таким образом, что оно фрустрирует биологические потребности подавляющего большинства людей и вызывает у них ощущение бессмысленности жизни, то это производство вредно, и никакая эффективность его не оправдывает. Никакие рассуждения не могут оправдать ежедневное несчастье наемного труда!

В начале капитализма его биологическая противоестественность проявилась в ряде почти невероятных фактов. Впоследствии эти факты, засвидетельствованные парламентскими расследованиями, печатью и независимыми наблюдателями, пытались отрицать или опорочить с помощью статистики. Дело в том, что первым систематическим трудом о положении английских рабочих была книга Фридриха Энгельса, вышедшая в Германии в 1845 году и сразу ставшая классической – по единодушному мнению историков, знавших изображенную в ней действительность. Ни один приведенный Энгельсом факт не был опровергнут – он цитировал самые почтенные официальные источники, а также ссылался на собственные наблюдения во время своей жизни в Англии, где он управлял текстильной фабрикой в Манчестере. Но, конечно, Энгельс был тенденциозный историк, и в 1920-ых годах возникла школа «ревизионистов», пытавшаяся доказать, что все это было не так уж страшно. Эти историки противопоставляли отдельным фактам «статистику», то есть по существу оправдывали массовое убийство рабочих и их детей тем фактом, что большинство их все же оставалось в живых.

Девятнадцатый век был веком высшего расцвета человеческой цивилизации. Слово «цивилизация» означает то же, что «культура» в ее универсальном смысле, то есть богатое духовное содержание общественной жизни, проявляющееся в сложности социальной структуры и высоком развитии технических возможностей общества. К 1800 году высшее развитие цивилизации сосредоточилось в западном культурном круге, то есть в Западной Европе и ее колониях. Поэтому можно ограничиться здесь историей европейской культуры, которую в той или иной мере воспроизводят теперь все другие народы, имитирующие методы европейского капитализма.

Итак, достаточно проследить развитие цивилизации в Европе. Почти очевидно, что двадцатый век был уже веком разложения европейской культуры. В девятнадцатом веке наивысшая точка развития – время наибольшего оптимизма и самой утонченной индивидуальной культуры – приходится на середину столетия. Около 1850 года проницательный историк Маколей мог еще петь гимны прогрессу, а в 1851 году Всемирная выставка в лондонском Хрустальном Дворце продемонстрировала техническое могущество Европы, уже навязанное всему остальному миру. Но в это же время Джон Стюарт Милль уже видел, что Англия прошла «акме» своей цивилизации и вступает на путь застоя, превращаясь в нечто вроде Китая, Герцен осознал «буржуазное» самодовольство Европы, а Томас Карлейль, принципиальный враг прогресса, предсказывал возвращение к средневековью, то есть фашизм. И в самом деле, несмотря на огромные достижения естествознания (как это было и в конце Возрождения), во второй половине века литература и искусство зашли в тупик, получивший в конечном счете название «декаданс», а в общественной жизни развился примитивный «экономический социализм», ставивший себе чисто материальные цели. По существу, девятнадцатый век окончился в 1914 году, с началом Первой мировой войны. Таким образом, «золотой век» прогресса и в самом деле длился около ста лет – от вдохновенной речи Тюрго до открытия пошлейшего Хрустального Дворца.

Подлинная причина последовавшего затем культурного упадка – тот мощный социальный процесс, который Ортега впоследствии назвал «восстанием масс». В начале этого процесса было мятежное движение низших классов Европы под утопическим знаменем «социализма». Движущей силой этого мятежа была та же классовая борьба, с которой мы встречались в каждой эпохе истории. Как мы увидим, это была реакция масс на современный капитализм. Капитализм в его «диком» виде был невозможен, и до сих пор не найден компромисс, позволяющий сохранить его технические достижения, и в то же время достигнутый человечеством высокий уровень культуры.

2. Промышленная революция

Мы опишем «промышленную революцию» на материале Англии, где она привела также к новым, исторически важным социальным последствиям. В середине восемнадцатого века в Англии резко повысился спрос на многие промышленные изделия, лишь отчасти вызванный ростом населения страны, но главным образом – появлением обширного, как будто беспредельного внешнего рынка. Прежде всего это был рынок хлопчатобумажных тканей, экспортируемых в только что захваченную англичанами Индию, и металлических изделий, потребляемых в американских колониях Англии. В Индии были сотни тысяч ткачей, ручной труд которых не мог выдержать конкуренции нарождавшейся английской промышленности; эти люди большей частью умерли с голоду, что было побочным результатом колонизации и также относится к социальным последствиям промышленной революции, но почти не привлекло внимания в Европе. Индия, постепенно осваиваемая английской торговлей, представляла собой огромный субконтинент с населением во много раз больше Англии; в течение ряда десятилетий индийский рынок казался безграничным и, несмотря на периодически возникавшие кризисы сбыта, был как будто готов поглотить сколько угодно тканей. Что касается американских колоний, то они расположились на побережье необъятного, богатого всеми ресурсами и почти неизученного континента, где вначале не было никакой промышленности. Все потребности колонистов (и в некоторой мере торговавших с ними индейцев) удовлетворялись ввозом европейских изделий: там нужны были всевозможные металлические орудия и оружие, а также более высокие сорта тканей и предметы роскоши. Англичане, конечно, заботились о том, чтобы сохранить монополию на торговлю со своими колониями, заселение и развитие которых только начиналось; как можно было предвидеть, Америка – в то время почти исключительно сельскохозяйственная страна – должна была стать неограниченным рынком для английских товаров, особенно для металлических изделий. Созданные завоеваниями и колонизацией внешние рынки обеспечили английской промышленности особые условия сбыта, вряд ли имевшие аналоги в истории. Казалось, что о сбыте продукции вовсе не приходилось заботиться, так что единственной целью фабрикантов было произвести как можно больше одних и тех же, все время нужных товаров; это подстегивало конкуренцию и, следовательно, стимулировало снижение цен, а тем самым и цены на труд, со всеми последствиями для рабочих.

Несомненно, этот «промышленный бум» (как сказали бы в наше время) был предметом вдумчивых наблюдений Адама Смита, как приближение к описанной им картине «свободного рынка». Проницательный анализ Адама Смита, исходившего из широкого эмпирического материала, не пострадал от этих специальных условий; но его нынешние последователи, а вернее – консервативные апологеты свободного рынка, неизменно возвращаются к описанной особой ситуации раннего капитализма, упорно отказываясь видеть факторы ограниченности – ограниченность населения Земли, ограниченность ее ресурсов, ограниченность ее экологической емкости, то есть ее способности перерабатывать отходы производства. Эти люди как будто живут в неограниченном мире первых американцев, еще не знавших, что «фронтьер» не может вечно отодвигаться на запад. Представления таких консерваторов о «естественном» способе производства не свидетельствуют о понимании Адама Смита, а скорее напоминают частный случай рыночной экономики – лихорадочную конкуренцию при неограниченном сбыте одних и тех же товаров. Это те представления о капитализме, которыми подсознательно руководствовался также Карл Маркс.

История английской промышленной революции начинается примерно с 1750 года; впрочем, некоторые историки полагают, что таким временны΄м рубежом был 1760 год, после которого новые изобретения начали входить в массовое производство. В этом процессе можно различить три периода. В первом периоде новые машины вводились в текстильной промышленности, причем для движения станков использовалась энергия человека или животных, а в некоторых случаях энергия воды. Во втором периоде была изобретена паровая машина универсального действия, способная приводить в движение любые машины. Наконец, в третьем периоде начали применять паровые машины для обработки металлов, то есть для изготовления металлических изделий – в том числе машин. С этого времени машины стали делать машины, что и было завершающим актом описываемого исторического переворота. После этого началось повсеместное внедрение машин в человеческую жизнь, со всеми положительными и отрицательными сторонами этого явления.

__________

Машины заменяют работу человека и животных в двух различных областях: в обрабатывающей промышленности и в производстве энергии. Простейшие машины первого рода уже позволили человеку выполнять операции, недоступные его голым рукам: это были каменные рубила и ножи, костяные иглы и гребни, деревянные луки и стрелы, наконец, телеги с колесами. Мы не знаем, кто изобрел лук или колесо, но, несомненно, это совершил однажды человек, научивший других. Миф о Дедале и Икаре свидетельствует о том, что уже в глубокой

древности люди мечтали о более удивительных изобретениях: они хотели летать, и притом не с помощью колдовства, а приделав себе крылья – то есть с помощью машины. Трудно представить себе, по какому пути пошла бы история, если бы идеи Архимеда и Герона получили применение; но ум человека всегда опережал его общественную жизнь.

Первой машиной, производившей энергию, был костер, и миф о Прометее изображает революцию, совершенную обретением огня. Уже тогда родилось консервативное мышление, предупреждавшее об опасности всего нового: оказывается, люди, еще не знавшие огня, были мудрее нас – они могли предвидеть будущее. Прометей справедливо гордился своим делом. Но он нарушил привилегию власть имущих – олимпийских богов, и Зевс его наказал, чтобы другим было неповадно.

По-иному был наказан Леонардо, опередивший свое время на пятьсот лет. Его постигло проклятие Кассандры: мало того, что ему не верили, его никто не понимал. Он знал уже, до Коперника, что Земля вращается вокруг солнца, он изобретал летательные аппараты вроде вертолета, подводные лодки, бесчисленное множество других машин – в том числе механическую прялку, в 1500 году. Современникам все это было не нужно, они хотели, чтобы он рисовал им апостолов, ангелов и прекрасных дам. Поскольку он и это умел делать лучше всех, ему не грозила нищета; а свои изобретения он записывал для себя. Только в двадцатом веке расшифровали и опубликовали его рукописи, но это уже другая история.

Что касается самопрялки, заменившей веретено, то она была заново придумана в Германии в семнадцатом веке, под названием «силезской прялки». Этой машине суждено было много раз меняться и улучшаться, но уже в Англии. В начале того же века в Италии появились первые шелкопрядильные машины. В 1716 году некий Джон Лэмб тайно вывез их чертежи и построил в Англии свою фабрику, производившую шелковую пряжу.

Механические прялки создали диспропорцию между выделкой пряжи и производством тканей, на которые в восемнадцатом веке был высокий спрос. В 1733 году ткач-механик Джон Кей изобрел «самолетный челнок», составивший основу будущих ткацких станков. Станок Кея лишил работы значительное число ткачей, особенно занятых на производстве широких тканей. В 1753 году это вызвало настоящий бунт: толпа ткачей уничтожила дом Кея, и сам он едва спасся бегством во Францию. В 1764–67 годах Харгривс сконструировал первую прядильную машину, получившую широкое применение; эта машина получила название «Дженни». Ее недостатки устранил в своей «мюль-машине» Сэмюэль Кромптон (1774– 79). В 1745 году французский механик Вокансон построил один из первых механических ткацких станков, и уже через двадцать лет такие станки работали в Манчестере. Наконец, в 1775 году Эдмунд Картрайт получил патент на более совершенный ткацкий станок, к которому он же применил в 1789 году паровой двигатель. До тех пор машины приводились в движение руками или силой воды. В 1791 году он построил первую крупную фабрику в 400 станков, но прежде, чем успели установить двигатели, ее сожгли ткачи. В одном из угрожающих писем они писали:

«Мы поклялись поддерживать друг друга, чтобы разрушить вашу фабрику, хотя бы нам пришлось поплатиться за это своей жизнью, мы поклялись снять вашу голову за то зло, которое вы причиняете нашему ремеслу».

Но машина должна была победить ручной труд, а рабочие – научиться жить в новом машинном мире.

Быстрое развитие английской текстильной промышленности было началом промышленной революции. Но ее решающим, поворотным пунктом было появление паровой машины. Эта машина разрешила проблему превращения тепловой энергии в движение и, тем самым, в работу. До этого сила человека была ограничена возможностями его мускулов, или мускулов прирученных им животных. Соединение множества людей или животных позволяло иногда выполнять внушительные работы, вроде строительства пирамид или, что важнее, ирригационных сооружений. Но такие предприятия требовали насильственной мобилизации населения государственной властью и продвигались крайне медленно, поскольку в «упряжки» нельзя было запрягать слишком много людей или животных, и они развивали ограниченную силу при небольшой скорости. Появление паровой машины доставило людям безграничную силу и в принципе могло избавить человека от изнурительного, монотонного физического труда, низводившего разумное существо до уровня скота.

Потребность в механической энергии начала особенно ощущаться в Англии в восемнадцатом веке, когда возникла проблема откачки воды из шахт. Как мы уже знаем, в металлургии сначала использовался древесный уголь; когда леса в Англии поредели, пришлось прибегнуть к каменному углю, так что в первое время уголь применялся лишь как источник тепловой энергии, а не механической. Механическую работу откачивания воды выполняли лошади, но она превосходила их возможности. Поэтому получение механической энергии из тепловой стало важной технической задачей; на решение этой задачи ушло почти все столетие.

Давление водяного пара пытались использовать француз Папен, англичане Севери и Ньюкомен, русский Ползунов и многие другие. Машины Ньюкомена широко употреблялись в Англии для подъема воды в шахтах, но они были крайне неэкономны: терялось больше 99% теплотворной способности сжигаемого в них угля. Шотландец Джемс Уатт начал именно с попыток «уменьшить расход пара, а тем самым и расход топлива», как он говорил в своем патенте 1769 года. По терминологии того времени Уатт был «механик», а по существу инженер, хорошо владевший физикой, химией и математикой; работа в университете Глазго дала ему возможность сотрудничать с профессорами, среди которых были известный физик и химик Блейк и Адам Смит. По словам Уатта, в 1759 году доктор Робинсон впервые обратил его внимание на паровую машину. Уатт не только знал всю литературу о паровых двигателях, но и пользовался физическими приборами для изучения свойств пара. Таким образом, хотя идея паровой машины возникла из технической практики, а не из научной теории, подлинный успех был достигнут с помощью науки.

Важнейшее значение машины Уатта составляла ее универсальность: она могла применяться не только для специальных целей вроде откачки воды, но для любой механической работы, поскольку Уатт сумел превратить прямолинейное движение поршня в круговое движение колеса. Изготовление деталей паровой машины, особенно цилиндров, было в то время труднейшей задачей. Уатт сумел разрешить ее, пользуясь опытом достаточно развитой металлообрабатывающей промышленности, уже создавшей станки для сверления орудий и инструменты для изготовления часов. Естественно, в этой промышленности применялись лишь известные источники энергии – например, пушки делали с помощью лошадей; но Уатту, обладавшему также организационными способностями, удалось изготовить цилиндры и другие части своей машины с достаточной точностью. Уатт изобрел много механизмов, нужных для эффективной работы его машины; особого внимания заслуживает центробежный регулятор, автоматически контролирующий подачу пара в машину. Принцип обратной связи, использованный в регуляторе Уатта, получил в кибернетике развитие, о котором в то время нельзя было и подумать.

К 1800 году в Англии был уже 321 паровой двигатель общей мощностью в 5100 лошадиных сил. Они применялись в целом ряде отраслей промышленности: прежде всего на хлопчатобумажных фабриках, где они приводили в движение станки (84 машины), далее, на шерстопрядильных фабриках (9 машин), в угольных шахтах (30 машин), в медных рудниках (22 машины), на металлургических заводах (28 машин), на пивоваренных заводах, каналах, водопроводах, и т.д. Эти числа, в особенности общая мощность, могут теперь показаться незначительными: в самом деле, в Англии было гораздо больше 5000 лошадей! Но паровые машины могли решать задачи, недоступные лошадям.

Как уже говорилось выше, паровые машины начали применять в машиностроении: первым примером был завод по производству паровых машин, построенный самим Уаттом. Универсальность паровой машины позволила применить ее к транспорту. Уже в 1807 году Фултон испытал первый практически пригодный колесный пароход «Клермонт», совершивший рейс в 240 километров из Нью-Йорка в Олбани за 32 часа – против течения и при противном ветре. В 1825 году, после ряда экспериментов, Джордж Стефенсон построил паровоз, способный везти поезд по гладким металлическим рельсам. Железные дороги покрыли весь мир, и стала возможной быстрая перевозка пассажиров и грузов на любые расстояния.

Все эти достижения техники, как можно считать, вышли еще «из мастерской механика», в том смысле, что принципы их работы можно было понять без научной подготовки, хотя решающие достижения потребовали привлечения научных данных. Совершенно новым явлением были изобретения, основанные на открытиях ученых, то есть на теориях и на экспериментах, выходящих за пределы повседневного опыта людей и их исторически сложившегося воображения. Открытие Эрстедом взаимодействия электричества и магнетизма (1820) и открытие Фарадеем электромагнитной индукции (1831) сразу же получили применение. Уже в 1833 году Гаусс и Вебер устроили в Геттингене электрический телеграф, в котором использовались индукционные токи, а во второй половине века из опытов Фарадея возникли динамомашины и электромоторы. Изобретение радио было сделано, исходя из абстрактных уравнений электродинамики Максвелла, и уже в двадцатом веке из физики вышла вся атомная технология. Принципы развития техники уже с девятнадцатого века определяются работой ученых, непонятной для подавляющего большинства людей, и окружающая нас техника столь же непредсказуема, как научная мысль.

3. Капитализм в Англии

Первыми жертвами дикого капитализма были прядильщики и ткачи. В текстильной промышленности события развивались по простому сценарию. Резкое возрастание спроса на ткани привлекло к этой отрасли капиталистов, и вскоре между ними возникла безудержная конкуренция. Эта конкуренция происходила в промышленности, где вырабатывались однородные дешевые изделия, главным образом хлопчатобумажные ткани, и где машины совершенствовались не так быстро, чтобы можно было удешевить производство за счет улучшения техники. В этих условиях единственным методом снижения цен было снижение заработной платы, и для этого были все возможности, поскольку обучение работе было нетрудно, а масса безработных порождала конкуренцию рабочих за любой заработок и позволяла тотчас же выгнать любого несогласного с условиями предпринимателя. Очевидно, пределом эксплуатации (здесь трудно не назвать этим словом использование безвыходного положения рабочих!) был рабочий день, физически возможный для рабочего, и продолжительность его доходила до 16 и даже 18 часов; во всяком случае, 12–14 часов были не вызывавшим комментариев средним рабочим днем. Оказалось, что можно добиться большего: почасовую оплату рабочего снижали настолько, что его заработок становился ниже уровня выживания семьи, и таким образом рабочих вынуждали посылать на работу своих жен и детей. Это противоречило английским обычаям семейной жизни, но у рабочих не было выхода. Дети работали с 5-6 лет, как только им можно было объяснить, что от них требуется, и каким-то образом их тоже заставляли оставаться у станков до 16 часов! В сумме семья зарабатывала достаточно, чтобы выжить. Дети, как правило, страдали хроническими болезнями и редко достигали зрелого возраста. Когда их спрашивали, «не устают ли они», они не понимали, что это значит. Применялись и другие способы эксплуатации. Рабочих, полностью зависевших от работодателя, вынуждали покупать еду в специально устроенных лавках, и часто им приходилось жить в принадлежавших ему квартирах. Все это завершалось системой штрафов, выжимавшей у рабочих каждый заработанный грош. Описание трущоб, где жили рабочие, не напоминает ни «старую добрую Англию», ни тем более нынешнюю: такие жилища есть теперь только в городах Индии или Китая. Неудивительно, что в этих кварталах начинались эпидемии тифа и холеры, но английские буржуа об этом не думали, потому что способы распространения инфекций еще не были известны. Буржуа старались только, чтобы жители бедных кварталов по возможности не появлялись на богатых улицах, нередко проходивших рядом с массивами трущоб, и полиция охраняла покой этих господ. Фантазия Уэллса об элоях и морлоках возникла в то время, когда все это можно было увидеть, и когда ничто не мешало верить в такое будущее.

Английская текстильная промышленность развивалась по описанному выше сценарию, и поскольку это был в то время передний фронт самого передового производства, Маркс принял этот манчестерский кошмар за главный закон капитализма и предсказал его неограниченное действие в будущем. Это и был его «закон абсолютного обнищания рабочего класса» – к счастью, оказавшийся не абсолютным.

Положение рабочих при диком капитализме не обязательно было связано с появлением машин, хотя сами рабочие нередко так думали. Существенны были другие факторы – усиление спроса и наличие «резервной армии» безработных. Первый из них был скорее причиной, чем следствием введения машин; но раз машины появились уже в важных отраслях промышленности, они создавали безработных или не давали найти работу новым беглецам из деревни, тем самым направляя их в другие отрасли, еще мало затронутые изобретением машин. Так обстояло дело, например, в каменноугольной промышленности, где добыча угля все еще производилась вручную, но где был постоянно возрастающий спрос. Это привело к таким же злоупотреблениям человеческой жизнью, как и в текстильной промышленности. В Северной Англии продолжительность жизни шахтеров была на 10 лет короче статистически средней, выведенной для рабочих. Откалывание руды, требующее большой физической силы, выполнялось мужчинами, часто работавшими в штольнях, где можно было стоять лишь в согнутом положении. От угольной пыли, в то время не подвергавшейся никакому контролю, разрушались легкие: болезнь под названием black spittle (черная мокрота) за несколько лет сводила шахтеров в могилу. Грузчики, наполнявшие углем бадьи, старились уже к тридцати годам. Перевозка угля по штольням обычно выполнялась женщинами и детьми: женщина волокла кузов с углем без колес, а дети подталкивали его сзади руками и головой. Женщина ползла при этом на коленях, надев цепь от кузова на голое тело: такой способ работы оправдывался тем, что в штольнях нельзя было использовать лошадей. Так же добывалась железная руда.

Такое положение рабочих не всегда было связано с крупной промышленностью: достаточно было, чтобы спрос и наличие безработных позволяли предпринимателям держать людей на грани голодной смерти. Швеи, работавшие вручную, трудились с 4 – 5 часов утра до полуночи за плату, едва достаточную для пропитания. Их судьбу

изобразил Томас Гуд в своей знаменитой «Песне о рубашке» (The Song of the Shirt):

With fingers weary and worn,

With eyelids heavy and red,

A woman sat, in unwomanly rags,

Plying her needle and thread –

Stitch – stitch – stitch!

In poverty, hunger, and dirt,

And still with a voice of dolorous pitch

She sang the “Song of the Shirt”.

………………………………………..

Work – work – work!

My labour never flags;

And what are its wages? A bed of straw,

A crust of bread – and rags.

That shattered roof, – and that naked floor, –

And a wall so blank, my shadow I thank

For sometimes falling there.1

Эта песня, потрясшая Англию, была опубликована в 1843 году в сатирическом журнале «Панч». Если это сатира, то на викторианскую Англию и на эту вершину европейской цивилизации, девятнадцатый век. Еще более известны романы Диккенса, изображающие бедных людей. Можно удивляться кротости персонажей Диккенса и Гуда, но ведь были еще Шелли, Байрон и Годвин. Английские историки с ужасом оглядывались на этот дикий капитализм.

Но затем, как это часто бывает, возник “ревизионизм”. Простейший прием искажения истории – статистика, искусство вычислять средние значения: стали подсчитывать, какой доход приходился в среднем на одного англичанина, и оказалось, что это был приличный, и притом все время возраставший доход. Затем оказалось, что в то время лишь часть населения Англии находилась в условиях безысходной нищеты и трудилась из последних сил: может быть, четверть, а то и меньше. Остальные жили, по-видимому, на старый лад и не бросались в глаза. Обнаружилось, что рабочая семья, где работали муж, жена и дети (до 16 часов в сутки!), получала в сумме приличный доход (a decent income). Такими же доводами можно было бы обосновать и людоедство, если бы оно касалось только части населения. Это сравнение принадлежит Свифту; правда, оно относится к еще более обездоленной части королевских подданных.2

Не надо думать, что бедность рабочих быстро исчезла. С. Раунтри, посвятивший всю жизнь изучению заработков англичан, провел в 1899 году детальное изучение населения провинциального города Йорка, переходя из дома в дом. Он нашел, что 28 процентов жителей Йорка жили в такой нищете, что «весь их заработок был недостаточен для поддержания их физической работоспособности». В Лондоне, богатейшем городе богатейшей страны мира, около 1900 года треть населения испытывала острый голод и спала зимой в одежде, не надеясь улучшить свое положение в течение всей жизни.

Классовые различия были столь же резки во всей Европе. В исследовании Э. Леруа-Ладюри (1972) показано, что до 1860 года рост «видимого пролетариата» в Европе в среднем составлял, для мужчин, 152 см, и лишь с этого времени, которое он называет «концом антропологического Старого режима», рост бедных начал постепенно повышаться, приближаясь к 180 см. Впрочем, в конце 19 века даже в Англии бедные были на 7,6 см ниже богатых. Уэллс мог отличить на улицах элоев от морлоков.

Кастовым признаком были также загоревшие во время работы лицо и шея, резко отличающиеся по цвету от остального тела. Во время Первой мировой войны британский офицер поразился, увидев белые тела купавшихся в реке солдат.

Но, конечно, для статистики все люди в среднем одного цвета.

Наемный труд рабочих сравнивали с рабством, и возникло даже выражение «наемное рабство» – мне не удалось определить, кто его пустил в ход. Конечно, нанимающийся рабочий свободен в том смысле, что его не заставляют работать силой. Но сплошь и рядом он вынужден наниматься, чтобы прожить, и у него мало выбора, поскольку конкуренция фабрикантов устанавливает примерно одинаковую заработную плату в каждой местности. Если у рабочего нет особой квалификации, он должен принять ту плату, которую ему дают – или умереть. Даже сейчас ему приходится наниматься на работу, и он радуется, если это удается, потому что лучше иметь какую-нибудь работу, чем никакой; но сейчас есть пособия для безработных.

Сравнение наемной работы с рабством с самого начала вызвало и другие комментарии. Вот что сказал об этом Адам Смит:

«Говорят, что расходы на изнашивание раба лежат на его хозяине, а расходы на изнашивание свободного рабочего – на нем самом. На самом деле расходы на изнашивание свободного рабочего также лежат на его хозяине. Заработная плата поденщиков, слуг и т.д. должна быть настолько высокой, чтобы она позволяла им в такой мере продолжать породу поденщиков и слуг, в какой этого требует возрастающий, стационарный или понижающийся спрос со стороны общества. Но если изнашивание свободного рабочего происходит за счет его хозяина, то все же оно последнему стоит обыкновенно гораздо меньше, чем изнашивание раба».

Энгельс напрасно полагает, что Адам Смит «рассчитал это в утешение буржуазии». Он подозрительно относится ко всему, что говорят «буржуа», забывая свое собственное происхождение, и плохо понимает английский тип юмора, как это видно и в других местах его книги. Последняя фраза этой цитаты, приводимой Энгельсом, как раз объясняет, почему правящий класс Англии с присущим ему великодушием отказался от рабства в колониях, когда оно перестало окупаться. В самой Англии оно и раньше было не нужно.

________

Замечательной чертой дикого капитализма было невмешательство государственной власти в условия фабричного труда, до сих пор вызывающее ностальгию у фанатиков «свободного рынка». Рабочие были юридически свободны, то есть могли «добровольно» заключать контракты со своими работодателями или отказываться от них. Но на практике сложившиеся условия позволяли предпринимателю делать со своими рабочими едва ли не все, что один человек может навязать другому – начиная с эксплуатации детей, часто не доживавших до зрелости, до принуждения к сожительству жен и дочерей рабочих, составлявшего особую черту раннего капитализма. И во всех случаях фабриканту ничего нельзя было поставить в вину, потому что, в отличие от рабовладельца, он не прибегал к физической силе, а использовал разрешенное средство принуждения – голод. По выражению того времени, предприниматель был «естественный повелитель» рабочего, и в цехах были надсмотрщики, следившие, чтобы их подчиненные не позволили себе никакой передышки. Нетрудно представить себе, что могли позволить себе эти господа в обращении со «свободными англичанами», для которых увольнение означало немедленный голод. Внимание публики привлекал разве какой-нибудь особенный эпизод, когда, например, надсмотрщик верхом на лошади и с бичом в руке гнался за сбежавшим из цеха подростком.

В Средние века трудовые отношения в значительной степени определялись государственной регламентацией, но в начале капитализма законодатели сочли такие ограничения вредными для экономики – в значительной мере под влиянием теорий Адама Смита. После отмены в 1814 году елизаветинского Закона о ремесленниках (1563) до 1909 года в Англии не было ни одной попытки законодательного вмешательства в заработную плату. Это и был «золотой век» капитализма, но в то же время век нищеты и бесправия рабочих, потому что те же законодатели, как мы увидим, отняли у них всякое право защищать свои интересы.

В 1802 году была сделана первая попытка вмешаться в условия фабричного труда: парламент ограничил часы работы для детей из приходских приютов, принудительно направляемых в цеха. В этом случае не было свободных контрактов, и дети очевидным образом не имели выбора. В 1819 году под давлением кампании, развитой Робертом Оуэном и его друзьями, парламент решился ограничить двенадцатью часами рабочий день всех других детей, запретив принимать на работу детей моложе девяти лет; но этот закон практически не соблюдался, потому что не было эффективного контроля за наемным трудом: фабричная инспекция было учреждена лишь в 1833 году. К чести английского образованного общества, когда рабочие были еще неграмотны и беззащитны, находились люди, замечавшие безобразия фабричной системы, говорившие и писавшие о продолжительности рабочего дня, о нищенской оплате и о санитарных условиях в цехах; это были врачи, священники, литераторы и даже некоторые из предпринимателей, такие, как отец премьер-министра Пиля, или сам Оуэн, управлявший текстильной фабрикой в Шотландии.

Английские рабочие, в отличие от своих собратьев на континенте, привыкли уважать закон и надеялись на защиту парламента, хотя сами и не пользовались избирательным правом: по известному выражению того времени, это было «уважительное общество» (a deferential society). Но Англия оставалась под властью олигархии феодалов-землевладельцев, правда, с постепенно возраставшим влиянием буржуазии. Вновь возникший класс наемных рабочих не имел в этой системе никакого политического влияния, потому что избирательное право было ограничено ничтожным меньшинством населения и контролировалось олигархией. Французская революция смертельно испугала эту олигархию, уже забывшую об открытом сопротивлении. Вначале на события во Франции реагировали, конечно, не простые труженики, большей частью неграмотные и не читавшие газет, а образованные люди. Радикалы, давно уже требовавшие реформ, были воодушевлены крушением французской монархии. Они стали устраивать клубы и собирать сторонников. Правительство решилось приостановить действие habeas corpus act1 и ввело необычные ограничения для печати; самых смелых агитаторов сажали в тюрьму и даже ссылали в колонии. Эдмунд Берк, продажный публицист и сикофант аристократии, издал свое сочинение против Французской Революции, ставшее с тех пор библией всех разновидностей консерватизма. В этой книге2 он защищал – со смехотворным лицемерием – толкование компромисса 1688 года, по которому англичане, призвав на престол новую ганноверскую династию, якобы навсегда отказались от дальнейшего права контролировать власть своих королей – за себя и за всех своих потомков. (Это говорил человек, незадолго до того бывший платным агентом штата Нью-Йорк!). Впрочем, в этой книге Берк впервые сформулировал подлинную философию консерватизма. Вся она сводится к тому, что люди привыкают к своему начальству, любят все, к чему привыкли, а потому слишком быстрые и резкие перемены опасны. Поскольку, однако, некоторые системы власти вообще не содержат механизмов собственного изменения (как это было во Франции), или отдают их в руки корыстных клик (как это было в Англии), то при таком подходе, как можно подумать, вообще ничего невозможно изменить. Очевидно, с политической стороны консерватизм Берка столь же бесплоден, как всякий консерватизм. Но, в отличие от средневекового консерватизма континентальных реакционеров, английская форма консерватизма содержит, в сущности, и готовность к компромиссу, при соблюдении установленных форм. Это последнее требование, равно как и рекомендация не торопиться с реформами, вряд ли полезно тем, кто уже участвует в революции, но заслуживает внимания тех, кто пытается ее предотвратить.

Войны с наполеоновской Францией, тянувшиеся до 1815 года, тяжело отразились на жизни английских бедняков, зависевших от цен на товары первой необходимости. Между тем, все это национальное бедствие никак не отразилось на самочувствии богатых, продолжавших как ни в чем ни бывало свои развлечения и мелкие расчеты (как об этом безмятежно повествует Джейн Остен). Обострение классового антагонизма вызвало появление первых, еще небольших профессиональных союзов, тогда еще не называвшихся этим выражением (trade unions), а известных под именем «комбинаций» (combinations). Государственная власть, всегда позволявшая фабрикантам сговариваться в своих интересах, быстро реагировала на это движение двумя законами, 1799 и 1800 года (Combination Laws), запрещавшими все рабочие организации. Эти законы поставили рабочих под строгое наблюдение и облегчили судебную расправу над всеми, кто отказывался подчиняться своим «естественным повелителям». Рабочие, лишенные всякой защиты, начали бунтовать. Их гнев направился прежде всего против машин, в которых они видели причину своих бедствий. В 1811–1816 годах в промышленных областях Англии развилось движение «луддитов», получившее свое имя от мифического покровителя рабочих, генерала (или короля) Лудда. Точно так же, сельскохозяйственные рабочие ломали машины, сваливая это на загадочного «Суинга». Сравнивая эти факты народного сознания с понятиями наших нынешних тружеников, можно прийти к выводу, что предрассудки невежественных людей не составляют особенного свойства России.

Между тем, радикалы из образованных классов пытались направить рабочих к более конструктивным целям – к политическому действию, что означало в Англии расширение избирательного права. Они устраивали массовые митинги под открытым небом, собиравшие толпы людей из соседних городов. Неурожай 1818 года усилил это движение, все больше страшившее правящие классы и вызывавшее их беспорядочные репрессии. 16 августа 1819 года пятьдесят тысяч человек собралось в Манчестере на Поле св. Петра (St. Peter’s Fields), где должен был выступать известный «демагог» Генри Хант. Чиновники решили его арестовать. Солдаты, пытавшиеся прорваться через толпу, убили 11 человек и ранили сотни людей. Это событие получило ироническое название «Питерлоо», по созвучию с битвой при Ватерлоо, и вызвало негодование всей либеральной и гуманной Англии. Вот знаменитый сонет Шелли, написанный в том же году:

An old, mad, blind, despised, and dying king, –

Princes, the dregs of their dull race, who flow

Through public scorn, – mud from a muddy spring, –

Rulers who neither see, nor feel, nor know,

But leechlike to their fainting country cling,

Till they drop, blind in blood, without a blow, –

A people starved and stabbed in the untilled field, –

An army, which liberticide and prey

Makes as a two-edged sword to all who wield, –

Golden and sanguine laws which tempt and slay;

Religion Christless, Godless, a book sealed;

A Senate, – Time’s worst statute unrepealed, –

Are graves from which a glorious Phantom may

Burst, to illumine our tempestuous day.1 (England in 1819)

В Англии складывалась революционная ситуация. Сами по себе работники физического труда в то время – и много позже – не были способны к политической деятельности, к созданию собственных политических организаций. Крестьянские восстания в Египте и в Китае приводили только к анархии, после чего восстанавливался тот же общественный строй. Успешная революция предполагает взаимодействие, или хотя бы совпадение народного восстания с возмущением образованной оппозиции, способной организовать рабочее движение и, в случае успеха, новую власть. Таковы были голландская революция, американская революция и – увы, недолговечная – февральская революция в России. Если оппозиция оказывается слишком радикальной, революция заходит дальше объективно достижимых целей и терпит поражение: происходит реставрация, сохраняющая некоторые из завоеваний революции, или возникает, в виде реакции на неустойчивость режима, военная или политическая тирания, как это было дважды во Франции, и как это произошло (пока что один раз) в России. За этой бесплодной фазой следует медленное установление нового строя.

Англия избежала революции в девятнадцатом веке, потому что сохранившийся в ней со Средних Веков парламентский строй оказался способным к мирной эволюции. Архаическая избирательная система обеспечивала сохранение власти в руках феодальной аристократии, но давно уже не удовлетворяла формировавшийся «средний класс», состоявший из мелких и средних предпринимателей и торговцев, зажиточных фермеров, низшего духовенства и людей «свободных профессий» (учителей, врачей, инженеров, юристов и т.д.). Все эти люди, которых на континенте причисляли к «буржуазии», и для которых в английском языке до сих пор нет подходящего слова, чувствовали себя бесправными и требовали избирательной реформы. Под влиянием этой буржуазной оппозиции рабочие тоже начали требовать избирательного права, надеясь парламентским путем улучшить свое положение. Таким образом, в Англии сложилась сильная внепарламентская оппозиция, с которой пришлось уже считаться господствующей олигархии.

Другой формой внепарламентской деятельности были тайные рабочие союзы, возникавшие вопреки «Закону о комбинациях». Сначала рабочие устраивали небольшие организации – «союзы друзей», с номинальной целью взаимопомощи или страхования, но в действительности обходившие запреты и игравшие роль первых профсоюзов. В некоторых местах такие группы сливались. В Шотландии тайная ассоциация ткачей в Глазго уже в 1812 году смогла организовать общую стачку; в 1818 году ассоциация шотландских рудокопов провела всеобщую забастовку. Незаконный характер таких организаций создавал в них обстановку конспирации, с обетами верности и соблюдения тайны, и с актами мщения отступникам. Парламентское расследование пришло к выводу, что конспиративные привычки могут привить рабочему движению насильственный характер и создать революционные настроения. Когда обнаружилось, что в рамках закона нельзя придумать никакого механизма, способного преодолеть упорное стремление рабочих к организации, парламент отменил (в 1824 – 25 годах) «закон о комбинациях». Уже в 1830 году была сделана первая попытка объединить рабочих в общенациональный союз. Несмотря на оставшиеся юридические помехи, профсоюзы постепенно превратились в необходимую «обратную связь», препятствующую произволу предпринимателей и обеспечивающую устойчивость социальной системы. Таким образом, Англию спасли от революции не столько либеральные реформаторы, сколько английские рабочие, без сознательного нажима которых олигархия не проявила бы спасительной для себя гибкости. Вспомним слова Платона, что каждый город содержит в себе два города – город богатых и город бедных! Такие же ощущения стали испытывать самые чуткие люди английского правящего класса. Консерватор Дизраэли высказал мысль, что крупная промышленность разделила англичан на две различные нации. И одновременно, независимо от него к тому же выводу пришел социалист Энгельс.

И все же, английский правящий класс пошел на серьезные уступки только после французской революции 1830 года, когда стало ясно, что общее недовольство политической системой соединило буржуазных либералов с нарастающим рабочим движением. Парламентская реформа 1832 года имела целью разделить эти две силы: она расширила избирательное право буржуазии, но не дала его рабочим. Это предотвратило назревшую революцию, но положило начало развитию нового общества – того, в котором мы живем.

4. Капитализм во Франции

Если Англия в девятнадцатом веке избежала революций, то Франция, напротив, стала классической страной революций; и если Англия была родиной капитализма, то родиной социализма надо, несомненно, признать Францию. История этих стран, как мы уже видели, сложилась различно, и это различие можно выразить коротко: во Франции было очень мало свободы. На это можно возразить, что французская мысль была самой свободной в мире, что именно французы доводили до логического завершения все новые идеи, где бы они ни родились. Но в Англии свобода личности была обеспечена законом habeas corpus – с конца семнадцатого века, и все попытки нарушить этот закон сталкивались с непобедимым свободолюбием англичан; и так же давно в Англии исчезла цензура. Во Франции же все вольности светского общения и нелегальных публикаций зависели от благоволения или снисходительности правящих лиц, и любое нарушение неписаных правил могло вызвать lettre de cachet -- королевский приказ о заключении в Бастилию или другое укромное место, где человек мог быть попросту забыт.

Для менее важных случаев во Франции была централизованная полицейская власть, от которой могло защитить только заступничество важных господ. Свобода, которой мог пользоваться француз, была такой же привилегией, как и все другие: во Франции не было прав.

Несомненно, отсутствие свободы печати своеобразно влияло на французское мышление: оно становилось более абстрактным и «теоретическим». Это и был тот «классический дух» (esprit classique), который Ипполит Тэн ставил в упрек своим соотечественникам, принимая его за коренную черту французского интеллекта.

Выше были уже рассмотрены исторические причины сложившихся различий, и Французская Революция (революция с большой буквы, начавшаяся в 1789 году) лишь отчасти изменила такое положение вещей. В 1800 году граждане Франции были формально «равны перед законом», но читатели французских романов знают, как мало могли пользоваться этим равенством Жан Вальжан или Эдмон Дантес. Крупная буржуазия отвоевала себе место в государстве, но городской и сельской бедноте, особенно наемным рабочим, революция не дала ничего – не дала даже какого-либо облегчения их вечной нищеты. Как только «третье сословие» – буржуазия – получила влияние в Национальном Собрании, она позаботилась надеть узду на тех, кого стали называть «четвертым сословием», и которых Гюго впоследствии назвал misérables:1 был издан закон 1791 года, запрещавший любые рабочие ассоциации. Это достижение революции сохранилось почти до конца девятнадцатого века: его не тронула ни одна из менявшихся властей – ни военная бюрократия Наполеона, ни реставрированная монархия Бурбонов, ни буржуазные монархии Луи-Филиппа и Наполеона III – пока восстановленной республике не пришлось его отменить.

В отличие от Англии, во Франции оставался бесправным также «средний класс». Этот английский термин обычно не употребляется на континенте, а в русском языке чаще всего заменяется выражением «мелкая буржуазия». Вряд ли надо объяснять, что это выражение носит уничижительный характер, соединяя в себе «буржуазность» и «мелкость»; а в политическом жаргоне двадцатого века оно приобрело еще худшие ассоциации.2 Между тем, мы имеем в виду очень важный слой, включающий почти все образованное и политически активное население страны.

Итак, французский средний класс оставался бесправным. «Хартия» 1814 года, навязанная Бурбонам победителями Франции – в особенности попечением царя Александра – дала избирательное право лишь 88000 человек, из общего населения в 30 миллионов, с особыми преимуществами для крупных землевладельцев и с избирательным цензом, устранявшим из политической жизни не только «четвертое сословие», но и весь средний класс. Это была подделка под английский парламент, но и такой парламент давал нежелательные для короля результаты, потому что режимом реставрации была недовольна даже крупная буржуазия. Поэтому – в отличие от Англии, где избирательные процедуры оставались неизменными в течение столетий – король и его советники все время меняли правила выборов, пытаясь получить покорную палату депутатов. Точно так же, «хартия» имитировала английскую свободу печати, но издание газет и журналов всячески затруднялось, и их наказывали крупными штрафами.

На практике власть во Франции всегда принадлежала монарху и придворной клике – кроме недолговечной республики 1848 года, и вплоть до окончательного установления республики после франко-прусской войны. Система централизованной администрации, как показал Токвиль в его исследовании о «старом режиме», была создана задолго до Революции: она была орудием абсолютной монархии. После периода анархии якобинцы снова устроили столь же централизованную власть, служившую новым хозяевам, и Наполеон ее укрепил и упорядочил. Бурбоны не смогли вернуться к дореволюционным учреждениям, но сохранили административную систему Наполеона: деление Франции на «департаменты», всевластие префектов и строго регламентированную бюрократию. Все проявления местной инициативы подавлялись, и образовалось дрессированное общество с верхним слоем господ, который во все деталях описал Бальзак, с недовольным и униженным средним классом и с загнанным в свои цеха и лачуги безгласным «четвертым сословием», которое едва заметил Токвиль, а описал только неукротимый народолюбец Мишле. Вся эта система бюрократического управления сохранилась до 1871 года, а во многом дожила до наших дней. Но революция 1830 года передала власть крупной буржуазии, устранив остатки феодальных привилегий: во Франции с тех пор установилась бесстыдная, ничем не ограниченная власть денег.

Англичане, с их вековым опытом политических сделок, научились не только ограничивать злоупотребления властью, но и прикрывать сущность этой власти мантией конституционных процедур. Популярная на континенте версия английской системы обвиняет англичан в лицемерии (la Perfide Albion, «коварный Альбион»). Но строгое соблюдение юридических формальностей приучает людей уважать закон, а разделение властей доставляет системе обратные связи. Государственная власть по самой своей природе безобразна, а безобразные вещи лучше не выставлять напоказ. Тогда государственную власть можно уважать: в Англии это было общим правилом, а во Франции – нет.

После Революции французы перестали уважать свою власть, как таковую, и относили свои эмоции к отдельным лицам; но после Наполеона эти лица могли внушать только презрение. Легитимность власти исчезла, но привычка повиновения власти сохранялась, поскольку индивиду противостояли одни и те же бюрократические учреждения.

Французская система правления напоминала паровой котел с наглухо запаянным предохранительным клапаном. Давление в этом котле в годы реставрации непрерывно повышалось. Во Франции, по английскому образцу, развился промышленный капитализм, и ее нищий пролетариат стал промышленным пролетариатом, то есть наемной рабочей силой крупных предприятий. В отличие от Англии, эта рабочая сила не была рассеяна по стране, а сосредоточена главным образом в Париже (другим промышленным центром был Лион).

Париж сыграл в истории 19 века исключительную роль: это был культурный центр всей Европы, поскольку французский язык был в то время языком общения всех культурных европейцев. В этом городе, наряду с армией рабочих, едва сводивших концы с концами и терявших при каждом кризисе свой скудный заработок, жило также подавляющее большинство образованных людей Франции, большей частью небогатых людей умственного труда. Централизация общественной жизни привела к тому, что в Париже находились правительственные учреждения, административный, финансовый и судебный аппарат Франции, банки, торговые фирмы, издательства и типографии, Академия наук с ее институтами и учебные заведения, в том числе знаменитые, единственные в мире «высшие школы», созданные во время Революции. Таким образом, в Париже социальный протест рабочих соединялся с протестом работников умственного труда и значительной части среднего класса. Население Парижа было взрывчатой смесью, где вспыхивали революции: здесь работники физического труда, уже в некоторой части грамотные, могли найти образованных союзников и вождей.

Но главную часть населения Франции составляли крестьяне, все еще неграмотные и послушные священникам и властям. Они помнили комиссаров Конвента, принудительные гражданские доблести и повинности, инфляцию, а главное – они боялись за свою собственность. Физические и умственные работники Парижа, у которых не было собственности, имели на этот счет странные идеи, внушавшие крестьянам понятные опасения. Расхождение между Парижем и провинцией было главной причиной неудачи всех французских революций.

Первой революцией девятнадцатого века была революция 1830 года, уничтожившая остатки феодальных привилегий и породившая власть круп-ной буржуазии. Эта революция ничего не дала труженикам, пролившим за нее кровь. История ее очень характерна для Франции.

Бурбоны, вернувшиеся на престол по воле победителей, «ничего не забыли и ничему не научились». Они тяготились «хартией» и пытались управлять страной, как будто продолжался старый режим. Засилье вернувшихся эмигрантов и опека вездесущих священников воспринимались как оскорбление нацией, пережившей все это на целую эпоху. Крупная буржуазия, цеплявшаяся за хартию, пыталась сторговаться с королем, но в июле 1830 года король распустил только что избранную палату и решил, по-видимому, управлять без конституционных церемоний. Вожди буржуазии растерялись: они ничего не умели делать вне парламентских дебатов. И тут восстал Париж.

Это было стихийное, никем не подготовленное восстание, взрыв общего негодования всех здоровых сил нации. Начали его студенты Политехнической школы и рабочие-печатники. В ночь на 28 июля город покрылся баррикадами, на которых, рядом с пролетариями в лохмотьях, сражались молодые люди из состоятельных семей. Лозунгом образованной публики была «хартия», но простые рабочие вряд ли понимали это слово: на площади Бастилии толпа женщин кричала: «Работы!», «Хлеба!». Королевские войска, под командой старого наполеоновского маршала Мармона, дрались на улицах, разрушая баррикады, которые вновь появлялись у них за спиной. Во главе восставших не видно было каких-либо известных вождей; в двенадцати округах города возникли революционные комитеты, возглавляемые бывшими наполеоновскими офицерами и «карбонариями» – заговорщиками, называвшими себя этим итальянским словом. Эти комитеты раздобыли оружие, и в Париже было много бывших солдат, умевших им пользоваться. Наконец, два полка перешли на сторону народа, и 30 июля старый хитрец Талейран, когда-то устроивший реставрацию, признал, что династия Бурбонов потеряла власть. Король Карл X бежал в Англию. Париж был в руках повстанцев. Провинция безмолвствовала.

Для этой революции – и для других, последовавших за ней – характерно отсутствие осознанной цели: у восставших не было знамени. Рабочая масса не имела политической организации. Она могла только предъявлять свои бедствия любой наличной власти. Средний класс был расколот: небольшое меньшинство его составляли республиканцы, стремившиеся вернуться к конституции 1793 года, к «свободе, равенству и братству», но не знавшие, что делать дальше в мало известной и глухо враждебной им стране. Бóльшая же часть парижского среднего класса, исчерпав свою революционную энергию, позволила действовать единственной организованной силе – крупной буржуазии, трусливой, но знавшей, чего хочет. Буржуазии нужен был, как всегда, «порядок», и так как не явился никакой подходящий диктатор, деятели распущенной палаты объявили королем Луи-Филиппа, герцога Орлеанского, из боковой ветви тех же Бурбонов. Они полагали, что этот король будет представлять их интересы и устроит большинство населения, не желавшее опасных перемен. Луи-Филипп несколько расширил цензовое избирательное право, по-прежнему ограничив его богатыми людьми, и обязался уважать «хартию».

Мятежный Париж понимал, что его обманули, и новая власть его боялась. Чтобы держать народ в повиновении, к армии была прибавлена буржуазная «национальная гвардия». Очень скоро эти меры пригодились: в ноябре 1831 года восстали лионские ткачи. Это было первое рабочее восстание в Новой истории.

Лион был второй город Франции. Из 300000 жителей Лиона половину составляли ткачи, производившие главным образом шелковые ткани, и их семьи. Производство было полукустарным: фабриканты, которых было около 800, давали работу посредникам, владельцам небольших мастерских с 4-5 станками. Эти посредники присваивали половину платы, полученной от фабрикантов. Ткачи работали 18 часов в сутки и едва могли прокормить себя и свои семьи; наступивший кризис сбыта вызвал дальнейшее снижение заработков, угрожавшее существованию 30-40 тысяч рабочих семей. Нужда заставила рабочих осознать свои интересы: еще за два года до революции они устроили «союзы взаимопомощи»; но и фабриканты образовали свой союз. Это была чисто экономическая классовая борьба, никак не связанная с политическими доктринами и не руководимая политиками. Волнение в городе удалось успокоить соглашением между комиссиями рабочих и фабрикантов, установившим минимум заработной платы. Но около 100 фабрикантов (из 800) не согласились с принятым тарифом и подали жалобу правительству, которое возглавлял финансист Казимир Перье. Правительство нашло, что соглашение незаконно, поскольку оно «посягает на добровольность трудовых контрактов», и палата (не исключая республиканцев!) поддержала это решение. Революция не научила этих господ делать уступки, они забыли полученные уроки. 21 ноября лионские ткачи восстали. Вооружившись и построив баррикады, они двинулись к центру города под черным знаменем, на котором рабочий Альбер начертал лозунг: “Vivre en travaillant ou mourir en combattant!” (Жить в труде или умереть в борьбе). До 3 декабря рабочие контролировали город и устроили в нем нечто вроде временного правительства, предотвращая нарушения порядка, но не знали, что делать дальше. Наконец, явился маршал Сульт с 20-тысячной армией и подавил восстание. Начались поиски зачинщиков и обычные репрессии, единодушно приветствуемые обеими палатами парламента: буржуазия презирала рабочих и не хотела поступиться своей выгодой.

Но уже в 1832 году восстали парижские республиканцы. Поводом послужили похороны их лидера, генерала Ламарка. 5 июня, во время траурного шествия, внезапно раздались звуки «марсельезы», и к ораторской трибуне подъехал всадник с красным знаменем. «Общество друзей народа» и другие революционные союзы начали подготовленное ими восстание. На следующий день войскам удалось его подавить, и последние повстанцы были расстреляны пушечными залпами возле церкви св. Мерри. Вскоре в Париже было основано «Общество прав человека и гражданина»; так как все политические ассоциации были уже запрещены, оно создало сеть тайных организаций, покрывшую всю Францию. В 1834 году республиканцы устроили второе восстание в Лионе, подавленное лишь на пятый день, а затем восстание в Париже. Солдаты расстреливали инсургентов на улицах, врывались в дома и учиняли там расправы со случайными людьми. Все беззакония покрывала лицемерная власть, похвалявшаяся соблюдением «хартии».

Но по существу Луи-Филипп присвоил себе почти единоличную власть и царствовал таким образом до 1848 года. Подавив восстания пролетариев и республиканцев, он чрезмерно полагался на свою армию и Национальную гвардию, упорно отказываясь расширить избирательное право. Это задевало уже интересы буржуазии, бóльшая часть которой была лишена участия в политической жизни. Вновь создалась ситуация 1830 года: недовольство среднего класса соединилось с нищетой рабочих, и Париж опять превратился во взрывчатую смесь, готовую к революции. Об этом говорил в палате депутатов Токвиль 29 января 1848 года, предостерегая своих коллег: « разве вы не чувствуете … дуновения революции? … Грозовая туча уже на горизонте, она надвигается на вас». Правительственное большинство хохотало, и даже оппозиция аплодировала только из партийной солидарности. Буржуазная оппозиция, действовавшая «в рамках закона», попыталась прибегнуть к внепарламентской политической борьбе: чтобы обойти запрещение собраний, либералы стали устраивать «банкеты», где произносили более или менее умеренные политические речи. 22 февраля должен был состояться такой банкет в Париже, на площади Мадлен. Правительство его запретило, и либералы не сопротивлялись. Но с утра на площади начала собираться толпа, с криками «да здравствует реформа!». Затем в разных местах Парижа начали грабить оружейные магазины и, как обычно, строить баррикады. Попытались собрать Национальную гвардию, но, в отличие от тридцатых годов, даже это буржуазное воинство не хотело поддерживать правительство. На следующий день опять строили баррикады, и в разных частях Национальной гвардии стали требовать смены правительства и реформы; один из ее отрядов явился перед палатой с такой петицией. Луи-Филипп, наконец, понял, что это революция, и решился сменить правительство, но было поздно. Повторилась ситуация 1830 года; после ряда кровавых столкновений королевское семейство бежало, и возникло «временное правительство», которое должно было решить судьбу страны. Его провозгласил поэт Ламартин, и состав его зависел уже не от воли палаты депутатов, а от настроения парижской толпы: в него вошли лидеры республиканцев Ледрю-Роллен, Дюпон, Араго и другие, а также социалисты – Луи Блан и уже упомянутый рабочий Альбер. Прежде всего временное правительство провозгласило республику, в полной уверенности, что страна, как обычно, одобрит решение Парижа. Ламартин отстоял, с опасностью для жизни, трехцветное знамя против красного знамени, которого требовал народ. Это было 24 февраля 1848 года.

5. Пролетарская революция

Парижские рабочие внесли в эту революцию новый элемент, изменивший ход мировой истории: ­они превратили политическую борьбу за власть в классовую борьбу за социальную справедливость. Уже 25 февраля, по настоянию Луи Блана, временное правительство признало необычное и очевидным образом неосуществимое на практике гражданское право – «право на труд».

Как мы видели, классовая борьба была неизменной действующей силой истории: в основе этой силы был социальный инстинкт, протестовавший против сословных и групповых привилегий. Фаза классовой борьбы, которую проследил Токвиль, была борьбой европейской буржуазии против феодализма. Буржуазия – «третье сословие» – могла противопоставить средневековому сословному строю свое общественное сознание. В действительности культура Нового времени была главным образом делом буржуазии: почти все создатели этой культуры вышли из ее рядов, или, поднявшись из низших слоев народа, вели буржуазный образ жизни. Об этом следует напомнить русскому читателю, поскольку в русском языке существительное «буржуа»1 и прилагательное «буржуазный» приобрели резко отрицательное значение: в ходе нашей революции они связывались с «эксплуатацией человека человеком», то есть с представлением об асоциальных паразитах. Между тем, любое творчество предполагает некоторые материальные условия и, во всяком случае, свободное время. Люди, которых русские революционеры презирали за их «буржуазный образ жизни», часто были интеллигенты, занятые напряженным умственным трудом.

Буржуазия выработала идеи, ставшие двигателем прогресса, и умела выразить эти идеи. Но низший класс общества, «четвертое сословие», имел лишь смутное представление об устройстве общества и о своем положении. Он ощущал «несправедливость» общественного строя и время от времени, когда его доводили до крайности, бунтовал против него. Но этот класс состоял из людей физического труда, а физический труд был, как правило, монотонным и отупляющим занятием, едва оставлявшим время для сна. Этот труд не давал людям возможности думать, и во всяком случае – возможности получить образование, без чего невозможно упорядоченное мышление. Прискорбный факт, обычно упускаемый из виду «левыми» политиками, состоит в том, что «рабочий класс», в традиционном смысле этого выражения, не мыслил. Мыслит ли он в наше время – и что он собой представляет в наше время – мы рассмотрим дальше.

Элементы самосознания, вносимые в низший класс общества извне и проявлявшиеся в крестьянских восстаниях и мятежах, происходили обычно из религии. Их приносили в народную массу беглые священники или еретики буржуазного происхождения, и они сводились к требованию «первоначального», евангельского христианства, понимаемого как равенство всех перед богом. Конечно, предпосылкой такого выражения социального инстинкта была глубокая религиозность Средних веков. В девятнадцатом веке этот инстинкт требовал уже другого культурного выражения, которое принес социализм.

Местом, где классовая борьба должна была раньше всего принять это новое выражение, был Париж: здесь были те, кто мог его принести, и те, кто мог его принять. В этом городе, как нигде в Европе, были сосредоточены сотни тысяч рабочих, уже в значительной части грамотных и занятых в сложных механических производствах; и здесь же были сосредоточены тысячи образованных людей, сознававших все безобразия общественного строя и стремившихся к лучшему устройству жизни. Подобно тому, как все взрывчатые вещества состоят из смеси разных частей, в отдельности безопасных, социальная взрывчатая смесь, сложившаяся в Париже, была идеальным материалом для революций. Новым явлением в революции 1848 года было сознательное участие в ней рабочей массы. Токвиль, величайший историк Нового времени, недооценил «четвертое сословие», и только в конце жизни увидел, как оно вышло на историческую арену. Вот его впечатления от первой фазы революции – от улиц Парижа 25 февраля:

«Два явления поразили меня больше всего. Во-первых, не скажу преимущественно, а всецело и исключительно народный характер совершившейся революции, всемогущество, которое она вручила народу в собственном смысле, то есть классам, занятым ручным трудом, по отношению ко всем остальным. Во вторых, слабое развитие ненависти, которое проявляла в этот первый момент масса низшего народа (le bas peuple), внезапно ставшая единственным владыкой Парижа. Хотя рабочий класс часто играл первенствующую роль в событиях первой революции, он не был никогда ни на практике, ни по праву руководящим и единственным владыкой государства; в составе конвента не было, быть может, ни одного человека из народа; он состоял из буржуа и интеллигентов (lettrés). Война между горой и жирондой велась с той и другой стороны под руководством членов буржуазии, и победа первой никогда не низводила власти исключительно в руки народа. Июльская революция была совершена народом, но буржуазия вырвала ее, руководила ею и воспользовалась ее плодами. Февральская революция, наоборот, совершилась, казалось, всецело помимо (en dehors) буржуазии и против нее. Во время этого великого столкновения две части, из которых во Франции, главным образом, слагался социальный организм, в некотором роде окончательно разделились, и народ, занявший самостоятельное положение, один сохранял за собой власть. Это явление представляло совершеннейшую новость в наших анналах; аналогичные революции, совершались, правда, в других странах и в другое время, ибо даже история наших дней, какой бы новой и неожиданной она ни казалась, принадлежит по существу к той же истории человечества, и то, что мы называем новыми фактами, в большинстве случаев представляет лишь факты забытые. Флоренция в особенности представляла в конце средних веков в малых размерах зрелище, похожее на то, что совершается у нас; преемником знати сделалась сначала буржуазия, затем и она, в свою очередь, была насильственно лишена власти, и можно было видеть гонфалоньера, идущего босыми ногами во главе народа и вводящего таким образом республику. Но во Флоренции эта революция была вызвана временными и специальными причинами, тогда как здесь она была вызвана весьма постоянными и настолько общими причинами, что, как можно было ожидать, взволновав Францию, они приведут в движение всю Европу. На этот раз дело заключалось не в том, чтобы дать победу партии; стремились к тому, чтобы основать социальную науку, философию, я почти мог бы сказать религию, способную быть усвоенной и принятой к руководству всеми людьми. В течение этого дня я не заметил в Париже ни одного из старых агентов государственной власти, ни одного солдата, ни одного жандарма, ни одного полицейского; даже национальная гвардия исчезла. Один только народ носил оружие, охранял общественные здания, следил, приказывал, наказывал; было непривычно и страшно видеть, что весь этот громадный город, полный стольких богатств, или, вернее, вся эта великая нация находится во власти неимущих (ceux qui ne possédaient rien1), ибо вследствие централизации тот, кто царит в Париже, властвует над Францией. Вот почему страх всех остальных классов был глубок; я не думаю, чтобы он был столь же велик в какую-либо иную эпоху революции, и я полагаю, что его можно было бы сравнить лишь с тем страхом, который должны были испытывать культурные центры римского мира, когда они внезапно оказывались во власти вандалов и готов».

Описав мирное настроение народа после февральской революции, Токвиль предчувствует, что «придет какая-нибудь власть, полиция вернется на свое место, а судья в свое кресло» – как это бывало прежде. Но вскоре он замечает, что происходит нечто новое и неожиданное:

«Впоследствии именно социалистические теории, то, что я сам назвал раньше философией февральской революции, зажгли истинные страсти, обострили чувство зависти и возбудили, в конце концов, войну между классами. Если действия народа вначале были менее беспорядочны, чем можно было опасаться, то на другой же день после революции в идеях народа в самом деле проявилось чрезвычайное возбуждение и неслыханный беспорядок.

Начиная с 25 февраля, тысячи странных систем возникли с шумной внезапностью в умах новаторов и распространились среди сбитых с толку умов толпы. Кроме королевской власти и парламента все остальное осталось еще нетронутым, а между тем казалось, что революционные события повергли в прах самое общество, что объявлен конкурс на изобретение новой формы здания, которое предполагалось возвести вместо него; каждый предлагал свой план; один излагал его в газетах, другой – в плакатах, скоро покрывших стены; еще один – устно на открытом воздухе. Один обещал уничтожить неравенство имуществ, другой – неравенство умственного развития, третий собирался устранить самое древнее из неравенств, неравенство мужчины и женщины; указывались специфические средства против бедности и предлагались средства против зла, мучающего человечество с начала его существования – против труда.

Эти теории сильно отличались друг от друга, были часто противоположны, а иногда и враждебны друг другу. Но все они объединялись тем, что касались явлений, более фундаментальных, чем система правления, и стремились приняться за общество, на котором зиждется эта система; они присвоили себе общее название социализма.

Социализм останется основной характерной чертой и самым грозным воспоминанием о февральской революции. Если взглянуть на дело с расстояния, то республика окажется здесь не целью, а средством. … Первоначально народ хотел улучшить свое положение путем изменения всех политических учреждений, но после каждого изменения он находил, что его судьба не улучшалась, или улучшалась с медленностью, невыносимой для его стремительных желаний. Рано или поздно он неизбежно должен был прийти к открытию, что не организация государства удерживает его в его положении, а неизменные законы, создающие самое общество; естественно, он должен был спросить себя, не имеет ли он права изменить и эти законы, как он раньше изменил другие. Что же касается в частности собственности, являющейся как бы фундаментом нашего социального строя, то разве не было неизбежно, я не хочу сказать, ее уничтожение, но по крайней мере возникновение мысли об ее уничтожении в умах тех, у кого ее не было, – после того как были разрушены привилегии, покрывавшие и, если можно так выразиться, скрывавшие привилегию собственности, и после того как собственность осталась главным препятствием к установлению равенства между людьми?

Это естественное беспокойство народного ума, это неизбежное возбуждение его вожделений и его мыслей, эти потребности, эти инстинкты толпы образовали в некотором роде ткань, на которой новаторы вышили столько безобразных и грубо-комических фигур. Труды их можно находить смешными, но почва, на которой они работали, представляет самый серьезный предмет внимания для философов и государственных людей».

«Естественное беспокойство» народного ума создавалось, конечно, не только пропагандой «новаторов» – иначе оно не было бы естественным. Токвиль понимает, что контраст между нищетой бедных и выставляемой напоказ роскошью богатых достигает в Париже остроты, вызывающей не только «вожделения», но и «мысли»; он догадывается не только о потребностях, но даже об инстинктах толпы, не дающих ей примириться с таким положением. Конечно, идеи первых социалистов были столь же причудливы, как планы первых паровозов, или как летательные аппараты Дедала и Икара. Вопрос о собственности – проклятый вопрос эпохи – не дает покоя Токвилю. Он не может отделаться от него насмешками, с которых Тэн начинает свою историю. Собственность уже много раз меняла свои формы, и форма, в которой застал ее 1848 год, не вызывает у Токвиля доверия. Чувства собственника борются в нем с проницательностью историка, и он выражает удивительные сомнения:

«Будет ли социализм навсегда покрыт тем презрением, которым были столь справедливо покрыты социалисты 1848 года? Я ставлю этот вопрос, но не отвечаю на него. Я не сомневаюсь, что с течением времени законы нашего современного общества сильно изменятся; они уже подвергались изменениям во многих существенных чертах, но случится ли когда-нибудь, что они будут уничтожены и заменены другими? Это мне кажется неосуществимым. Я не иду дальше этого: чем больше я изучаю прежнее состояние человечества и чем детальнее я знакомлюсь с современным нам миром, чем больше я принимаю во внимание отличающее его поразительное разнообразие не только законов, но и принципов, на которых основаны законы, а также разнообразные формы, которые принимало и, что бы там ни говорили, посейчас принимает право собственности на земле, тем более я склонен думать, что то, что называют необходимыми институтами, часто есть не что иное как институты, к которым привыкли, и что в деле социальной организации область возможного значительно более обширна, чем воображают люди, живущие в каждом обществе».1

Париж был в самом деле охвачен невиданным возбуждением: люди впервые могли свободно говорить и объединяться с единомышленниками. Возникли десятки газет, сотни клубов. Эту атмосферу веры и надежды прекрасно передает историк Жеффруа:2

«То, что характеризует 1848 год, это окончательное выступление народа на мировую сцену. Анонимный хор впервые подает отчетливый голос. Толпа выступает из мрака истории, заявляет, что она сознает свою жалкую судьбу, высказывает свою грезу о лучшем мире. Хотите вы увидеть его, этот 1848 год, лучше, чем в грудах документов и в диссертациях историков? Наблюдайте его на лице какого-нибудь современного ему человека, которого вам удалось встретить в вашей жизни. Вспомните его лицо, утомленное ежедневным трудом и заботой о заработке, помятое годами. Изучите это лицо рабочего, не знавшего с детства ничего, кроме труда, вслушайтесь в его голос, постарайтесь проникнуть в смысл его слов. В его лице глаза остались глазами наивного ребенка. За морщинистыми веками вы увидите светлый луч, простодушную прозрачность. Голос его все еще полон доверчивости. Произнесите дату: 1848 год, роковое слово «сорок восемь», и, несмотря на прошедшие годы, на все накопившиеся разочарования, глаза его засияют, точно отражая зарю, речь старика станет живой и радостной, как будто предвещая некое освобождение. Он знает, что то был год его надежды, момент, когда его судьба и судьба его родных должна была измениться, и он благодарен судьбе за это неясное обещание, на мгновение проникшее в его жизнь. Назовите ему имена деятелей того времени, он их повторит и произнесет свое суждение о них без пояснений и без критики, отзываясь о всех с одинаковой доброжелательностью, говоря об этих людях как о чудесной фаланге людей, отдавшейся общему делу. Он их соединяет всех, даже самых противоположных, даже тех, кто приказывал в него стрелять. А, Ламартин, поэт! А, Виктор Гюго! А, Ледрю-Роллен, трибун! И Прудон! И Барбес! И Бланки! И Луи Блан, маленький Луи Блан! … Он любит их всех, он апостол их противоречивых слов, он создает… согласие между людьми и между идеями, он формулирует для собственного употребления наивную философию истории – быть может, истинную – где все усилия направлены к общей цели. …

Повсюду проявлялось радостное стремление образовывать бюро, избирать президентов, квесторов, приставов, исполнительные комитеты, вотировать порядки дня. Одна и та же страсть к законодательству охватила клубы женщин, школьных учителей, прислуги, эмигрантов, художников и писателей. В каждом квартале, повсюду, где можно было поставить скамьи для слушателей, трибуну для ораторов, возникал клуб, заседало народное собрание, происходили манифестации. Клуб аббатства… препровождает временному правительству один франк 25 сантимов, чтобы помочь материальным нуждам республики. В клубе «революционного бунта» (émeute révolutionnaire), где председательствует соучастник Бланки по заговору 1836 года Паланшон, на головах клубистов красуются красные колпаки, и заседания заканчиваются припевом:

Chapeau bas devant la casquette,

À genoux devant l’ouvrier! 1

В клубе Франклина… головные уборы, галстуки, шарфы точно так же красного цвета, и зал украшен пиками, покрытыми фригийскими колпаками. В клубе «людей без страха» господствуют мистики. Общество прав человека и гражданина… управляется центральным комитетом, в состав которого входят Барбес, Юбе (Huber), Лебон, Виллен и другие, а примыкающие к нему общества находятся под управлением окружных комиссаров и начальников секций. Здесь, в этом обществе прав человека, совершается своего рода публичное возрождение прежнего тайного общества, восстанавливается регламент, обязывающий каждого члена иметь ружье, патроны и медаль, свидетельствующую о принадлежности к обществу. Здесь провозглашаются также удивительные предложения. Гражданин Гара требует, чтобы дома богачей, приговоренных (событиями) к смерти, были окружены санитарным кордоном. Гражданин Юбе, веревочник, жалуется, что бывший префект полиции Делессер мучит его по ночам при помощи злых духов. Гражданин Дювивье радикально разрешает все вопросы, требуя истребить всех людей старше тридцати лет, развращенных старыми нравами и неспособных создать новый порядок. Очень скоро серьезной задачей общества становится противодействие влиянию Бланки. … Это своего рода ярмарочный праздник идей, бесконечно шумный, полный какофонии, праздник, где властвует толпа. Пьер Леру объясняет свое «круговращение». Консидеран рекомендует фаланстеры. Кабэ обещает икарийский рай. Прудон, критик революции, полный отчаяния из-за слишком внезапного приближения социальной революции, страшный, прозорливый и лишенный веры в успех, пробегает поле утопий и покрывает его развалинами. Бланки предвидит необходимость и опасность активного выступления».

Лейтмотив этого хаотического движения – конечно, социализм. Обратите внимание на термины, усвоенные впоследствии русской революцией: бюро, комитет, центральный комитет, исполнительный комитет, комиссары. Буржуазия, чувствуя опасность, пытается защитить свою собственность и обосновать свое право на эту «последнюю привилегию». Передо мной небольшая книжка Адольфа Тьера “De la propriété” («О собственности»), написанная очень популярно. Она стоит всего один франк и издана в 1848 году при поддержке «Центрального Комитета Ассоциации защиты национального труда». (Как видите, буржуа тоже защищали труд, и у них тоже завелся центральный комитет!). Части этой книжки называются «О праве собственности», «О коммунизме», «О социализме» и «О налогах». Тьер был плодовитый, хотя и посредственный историк, сделавший большую политическую карьеру: при монархии он был премьер-министром, а при республике – президентом, а также «палачом Парижской Коммуны». В его книжке есть уже все аргументы консерваторов, не выдумавших с тех пор ничего нового. Сочинение Тьера открывается «Циркуляром» указанной Ассоциации от 15 ноября 1848 года:

«Ассоциация защиты национального труда, верная своему назначению, без устали боролась с коммунистическими и социалистическими учениями, проявившимися в особенности после февральской революции и подвергающими новой опасности защищаемые нами интересы.

Таким образом, в газете нашей Ассоциации мы стремимся опровергнуть эти жалкие теории, которые, под предлогом организации труда, угрожают полностью дезорганизовать предприятия и разрушить все общество, вынудив его опуститься до варварского состояния…

Работа г-на Тьера устраняет все парадоксы, с помощью которых пытаются извратить здравый смысл массы населения: нас особенно интересует приводимое им неопровержимое доказательство того, что производительность труда основывается на праве каждого вполне и свободно распоряжаться той собственностью, какую он сумел приобрести. Отсюда и происходит та неусыпная бдительность, то страстное, благотворное усердие и та промышленная предприимчивость, которые создали столько чудес!».

Тьер описывает преимущества свободного рынка, которые давно уже объяснил Адам Смит. Правда, Адам Смит имел в виду свободу от вмешательства государства, то есть от вмешательства «сверху». Само право собственности тогда еще не ставилось под сомнение, и не было вмешательства «снизу». Тьеру оставалось прибавить, что без собственности вообще не может быть рынка, и вообще неизвестно, как без нее обойтись. Социалисты тоже этого не знали и предлагали, как мы увидим, фантастические проекты. С точки зрения буржуазии, они хотели заменить действующую организацию труда такой, которая заведомо не будет действовать.

Впрочем, теоретические выводы Тьера проявились уже после подавления июньского восстания. Буржуазия сумела уже «защитить свои интересы» на улицах Парижа, натравив всю Францию на восставших рабочих.

Призывы к вооруженной борьбе исходили из клубов и в особенности из обществ, унаследовавших привычки, а отчасти и состав тайных обществ, действовавших во время монархии. Уже 26 марта составился центральный комитет клубов, но единства достигнуть не удалось, особенно из-за взаимной вражды двух главных заговорщиков, Барбеса и Бланки.

Социалисты, напротив, были настроены мирно, во всяком случае вначале. Их лидер Луи Блан, вошедший во временное правительство, добивался от него учреждения «министерства прогресса» для подготовки преобразования общества на новых началах, но так и не добился. Вместо этого ему поручили возглавить комиссию для изучения положения рабочих, с резиденцией в Люксембургском дворце. Этот дворец сразу же превратился в место рабочих собраний, и там был тоже создан центральный комитет. Люксембургские делегаты составили нечто вроде параллельной власти, впрочем, не столь воинственной, как наш Петроградский Совет. 16 апреля они приняли резолюцию, еще лояльную по отношению к временному правительству:

«Трудящиеся департамента Сены временному правительству:

Граждане!

Реакция поднимает голову; клевета, это излюбленное оружие людей без принципов и чести, изливает повсюду свой заразительный яд на истинных друзей народа. Нам, людям революции, людям действия и преданности, надлежит заявить временному правительству, что народ хочет демократическую республику; что народ хочет отмену эксплуатации человека человеком; что народ хочет организацию труда путем ассоциации.

Да здравствует республика! Да здравствует временное правительство!».

Идеи, которые социалисты внушали рабочим в Люксембургском дворце, были изложены в 1839 году Луи Бланом в его знаменитой книге «Организация труда». Луи Блан полагал, что демократическая республика сможет ввести справедливый, выгодный для всех экономический строй, спроектированный чисто умозрительным путем – без учета существующих общественных условий и исторически сложившихся привычек. Поскольку республика будет действовать через всенародно избранный парламент, выражающий общую волю нации, то против этих преобразований – как был уверен Луи Блан – никто не будет возражать. Почти неправдоподобная наивность этих представлений имеет понятные исторические корни: они происходят, конечно, от Руссо, выдумавшего «общую волю» нации, и от якобинцев, пытавшихся ее осуществлять. Эта полуинтеллигентская идея легла в основу идеологии, доступной неискушенным умам рабочих. Представление о том, что власть, таинственным образом воплощающая «общую волю», может быстро и успешно переделать общество своими распоряжениями, отразилось в знаменитой строке «Интернационала», исчезнувшей в русском переводе:

“Décrétons le salut commun!” –

«декретируем общественное спасение». Большевики были проникнуты этим представлением о всемогуществе своей власти и сразу же начали издавать декреты.

Буржуазное большинство временного правительства пыталось противодействовать этой пропаганде устройством «общественных работ». Революция 1848 года сопровождалась экономическим спадом, особенно чувствительным в Париже, где анархия и неуверенность в завтрашнем дне отнюдь не способствовали сбыту промышленных изделий. По примеру прежних правительств, восходившему еще к «Старому режиму», были устроены так называемые «Национальные мастерские», доставлявшие безработным небольшой заработок за какую-нибудь искусственно спланированную деятельность – чаще всего земляные работы. Вопреки распространенному мнению, это вовсе не был социалистический эксперимент; напротив, министр общественных работ Мари признавал, что целью «Национальных мастерских» было успокоить рабочих, и в то же время скомпрометировать в глазах публики идею государственного управления промышленностью. Работы в этих «мастерских» не соответствовали специальностям рабочих; их организовали в отряды на военный лад и пытались привить им особое настроение, противопоставив их основной массе рабочих. Как мы увидим, из этого ничего не вышло.

Париж, как подсчитали в то время, составлял по населению 1/83 часть Франции. Каково бы ни было значение этого города, принцип всеобщего и равного избирательного права, принятый всеми республиканцами как нерушимая догма, не сулил ничего хорошего парижским радикалам. Их воображение питалось воспоминаниями о Великой Революции; они представляли себе конвент, железной рукой управляющий Францией, очищающий себя от «умеренных», посылающий на гильотину «врагов народа». Но история не повторяется, и даже Париж был расколот: буржуазная Национальная гвардия не хотела никаких экспериментов с собственностью. О крестьянах же радикалы и вовсе не думали; один из них выразил презрение к этой несознательной группе избирателей, изобразив их как «семь миллионов лошадей». Но вот что говорит о них Токвиль, избранный депутатом от крестьянского департамента Ламанш:

«Вначале революция осталась здесь незамеченной. Высшие классы немедленно подчинились этому удару, низшие едва обратили на нее внимание. Тот факт, что земледельческое население испытывает политические впечатления позднее и хранит их упорнее, чем другие классы, представляется обычным; оно поднимается последним и последним успокаивается. Когда человек, стороживший мою собственность, полукрестьянин, давал мне отчет в том, что творилось здесь непосредственно после 24 февраля, он писал мне: люди говорят, что если Луи-Филиппа прогнали, то это хорошо, и он это заслужил. Вот в чем была вся мораль этой драмы с их точки зрения. Но когда они услышали о царившем в Париже беспорядке, о предполагавшихся новых налогах1, о грозившей общей войне2, когда они увидели, что торговля замирает, а деньги как будто исчезают под землей, а в особенности когда они узнали, что нападают на принцип частной собственности3, тогда они скоро заметили, что дело тут не в одном Луи-Филиппе. Страх, который распространился вначале только в верхних слоях общества, спустился тогда в самую глубь народной массы, и всеобщий ужас (terreur) охватил страну. Именно в этом состоянии я и застал ее, когда прибыл туда в середине марта. Я был тотчас поражен удивившим и привлекшим мое внимание зрелищем. Среди городских рабочих царила, правда, некоторая демагогическая агитация, но в деревнях все собственники, каково бы ни было их происхождение, их прошлое, их воспитание, их собственность, сблизились друг с другом и представляли, казалось, лишь один класс. … В этот первый момент я не замечал вдобавок никаких следов того, что должно называться в собственном смысле политическими взглядами. Можно было подумать, что республиканский строй стал внезапно не только лучшим, но единственным, который можно было себе представить применительно к Франции; династические надежды и разочарования скрывались так глубоко в сердцах, что их не оставалось и следа. Республика уважала личные и имущественные права, и ее признавали законно существующей. Что меня поразило больше всего, это было проявление всеобщей ненависти, смешанной со всеобщим страхом, которую впервые возбуждал к себе Париж.».

Выборы прошли спокойно. Подсчет голосов окончился 28 апреля. Это были первые всеобщие и равные выборы за 56 лет, и все сторонники республики и демократии, казалось, должны были признать их бесспорные результаты. Нация высказалась в пользу умеренных и «правых» кандидатов, а ультрарадикалы и «коммунисты» полностью провалились. Умеренное большинство временного правительства было избрано наибольшим числом голосов. Из 900 членов Национального Собрания больше 700 считались республиканцами, но было около 200 монархистов. Подавляющее большинство депутатов были новые, неопытные в политике люди; все имевшие опыт парламентской жизни были умеренные или правые, и у них стали спрашивать, что надо делать. С точки зрения радикалов всенародное голосование оказалось катастрофой. Вдобавок, они сделали все возможное, чтобы запугать депутатов и убедить их в том, что республиканские свободы несовместимы с порядком. На трезвых современников их поведение производило впечатление безумия.

«Были более злобные революционеры, чем революционеры 1848 года, – говорит Токвиль, – но я не думаю, чтобы когда-нибудь существовали более глупые; они не сумели ни воспользоваться всеобщим избирательным правом, ни обойтись без него. Если бы они произвели выборы непосредственно после 24 февраля, когда высшие классы были ошеломлены нанесенным им ударом, а народ был скорее удивлен, чем недоволен, они, быть может, получили бы соответствующее их желаниям собрание; если бы они смело захватили диктатуру, они могли бы удержать ее в течение некоторого времени в своих руках. Но они отдали себя в руки народа и в то же время делали все, чтобы оттолкнуть его от себя; они угрожали ему, отдаваясь в его руки; они пугали его смелостью своих проектов и страстностью своего языка и вызывали его на сопротивление нерешительностью своих действий; они присваивали себе роль его учителей и в то же время ставили себя в зависимость от него. Вместо того, чтобы открыть свои ряды после победы, они старательно затрудняли доступ в них; одним словом, они задались, казалось, целью разрешить неразрешимую задачу, а именно, управлять при помощи большинства, но против его наклонностей. Подчиняясь, не понимая их, примерам прошлого, они глупо воображали, что достаточно привлечь толпу к политической жизни, чтобы привлечь ее к себе, и что достаточно дать права, не давая выгод, чтобы заставить любить республику; они забыли, что, делая крестьян избирателями, их предшественники упразднили десятину, отменили повинности, уничтожили остальные сеньориальные привилегии и разделили имущество старой знати между прежними крепостными, тогда как они сами не могли сделать ничего подобного. Восстанавливая всеобщее голосование, они думали, что призывают народ на помощь революции, тогда как они дали ему лишь оружие против нее. А между тем я далек от мысли, что нельзя было вызвать революционные страсти даже в деревнях. Во Франции все земледельцы обладают какой-нибудь частицей земли, и большинство из них обременено долгами, а потому надо было напасть не на собственников, а на кредиторов; надо было обещать не упразднение собственности, а упразднение долговых обязательств. …

Вид Парижа, когда я вернулся туда, – продолжает Токвиль, – уже не был смешным, а поистине страшным и мрачным. Я встретил в этом городе сто тысяч вооруженных рабочих, организованных, безработных, умиравших от голода, умы которых были исполнены пустых теорий и химерических надежд. Я увидел здесь общество, расколовшееся на две части: на неимущих, объединенных общими вожделениями, и имущих, объединенных общим страхом. Между этими двумя большими классами не было больше ни связи, ни симпатий; повсюду господствовала идея неизбежной и близкой борьбы».

Конечно, здесь Токвиль увлекается обличительной декламацией и упускает из виду, что если бы даже революционеры были едины в своих намерениях, они были заложниками своих голодных, безработных и вооруженных сторонников, – даже если они и понимали безнадежность восстания. С другой стороны, они были пленниками своей республиканской идеологии – пленниками той самой «общей воли», которая должна была их сокрушить. Сам Токвиль явно не стеснялся бы прибегнуть к другим методам, будь он на месте своих противников. Может быть, то же сделал бы Бланки, в котором многие чувствовали возможного диктатора. Но у Бланки не было партии большевиков.

Поражение радикальных кандидатов сразу же вызвало рабочие мятежи в Руане и Лиможе, подавленные силой оружия. 4 мая одна из радикальных газет пишет: «Гражданская война уже не служит предметом предвидения. Она уже факт. Ее уже не боятся, как самого страшного из всех зол; она признается, как необходимость. … повсюду вы услышите только одно слово, полное смертельной угрозы: надо с этим покончить! Буржуа решил покончить с пролетарием, который, в свою очередь, решил покончить с буржуа; рабочий хочет покончить с капиталистом, наемный работник – с предпринимателем, департаменты – с Парижем, крестьяне – с рабочими… Всеобщее голосование обмануло ожидания народа». Если это правильное изображение настроений в стране, то все стороны конфликта вели себя достаточно глупо, как и полагается вести себя в истории.

15 мая, несмотря на все меры правительства, толпы рабочих врываются в Национальное Собрание, сгоняют с места председателя и начинают беспорядочный митинг. Часть депутатов разбегается, трибуна для публики рушится, – возникает ситуация, напоминающая сцены в Конвенте. Председатель центрального комитета клубов Юбе, взобравшись на места бюро, водружает там знамя с красным колпаком и кричит сверху громовым голосом: «От имени народа, обманутого своими представителями, объявляю Национальное Собрание распущенным». Но вскоре Ламартин и Ледрю-Роллен приводят Национальную гвардию, которая разгоняет толпу, на этот раз все еще без пролития крови. Не встречая сопротивления, власти арестуют Барбеса, Бланки, Альбера и других лидеров, оставив рабочих без руководства. Теперь Собрание сознаёт свою силу и решается применить ее к самому жгучему вопросу – к Национальным мастерским.

Больше ста тысяч рабочих, занятых в этих «мастерских», находятся, в сущности, на иждивении государства, истощая казну. Работы не хватает, ее приходится придумывать, а тем, кто все же остается без работы, приходится платить пособие. Национальное Собрание полагает, что после ареста вождей рабочие уже не опасны. Принимаются крутые меры, чтобы уменьшить число «опекаемых», а заодно и удалить из Парижа побольше этих людей. Молодым предлагается вступить в армию, других направляют на работы в провинцию. Поскольку положение и настроение рабочих достаточно известно, это либо глупость, либо сознательная провокация. Мне кажется, что первое объяснение более вероятно. 22 июня Париж восстает.

«Это страшное восстание, – говорит Токвиль, – не было делом некоторого числа заговорщиков, оно было восстанием целой части населения против другой. Женщины принимали в нем такое же участие, как мужчины. Восставшие сражались без определенного лозунга, без

вождей, без знамен, и, тем не менее, они сражались с таким поразительным единодушием и таким знанием военного дела, что им поражались даже старые офицеры». И дальше Токвиль объясняет, чтó дало им силу сражаться: «Их уверили в том, что средства богатых представляют в некотором роде продукт кражи, совершенной у них самих».

Национальное Собрание вручает диктаторскую власть военному министру генералу Кавеньяку, который методически и безжалостно подавляет восстание. Четыре дня – с 23 по 26 июня – рабочие дерутся с регулярной армией и с озверевшими буржуа из Национальной гвардии.

Два философа были свидетелями этой трагедии. Один из них, Токвиль, убеждает национальных гвардейцев проявлять умеренность: «Я сделал все возможное, чтобы успокоить этих взбесившихся баранов. … Я прибавил, что они не должны расстреливать пленных, но что следует расстрелять немедленно всякого, кто сделает попытку защищаться. Когда я покинул моих собеседников, они несколько успокоились, а когда я вспоминал свой образ действий, продолжая свой путь, я не мог не удивиться характеру аргументов, к которым я прибег, и к быстроте, с которой я сам привык за эти два дня к тем идеям неумолимого разрушения, которые были совершенно чужды моей натуре». Описание взбесившихся лавочников, предшествующее этому отрывку, не оставляет сомнения, что с ними произошло точно то же.

Другой философ был Александр Герцен. Он вспоминает об этом в «Письмах с того берега»:

«Двадцать третьего числа, часа в четыре перед обедом, шел я берегом Сены в Hôtel de Ville, лавки запирались, колонны Национальной гвардии с зловещими лицами шли по разным направлениям, небо было покрыто тучами, шел дождик. Я остановился на Pont Neuf, сильная молния сверкнула из-за тучи, удары грома следовали друг за другом, и середь всего этого раздался мерный, протяжный звук набата с колокольни св. Сульпиция, которым еще раз обманутый пролетарий – звал своих братий к оружию. Собор и все здания по берегу были необыкновенно освещены несколькими лучами солнца, ярко выходившими из-под тучи, барабан раздавался с разных сторон, артиллерия тянулась с Карусельской площади.

Я слушал гром, набат и не мог насмотреться на панораму Парижа, будто я с ним прощался; я страстно любил Париж в эту минуту; это была последняя дань великому городу – после июньских дней он мне опротивел.

С другой стороны реки, на всех переулках и улицах строились баррикады. Я как теперь вижу эти сумрачные лица, таскавшие камни, дети, женщины помогали им. На одну баррикаду, по-видимому, оконченную, взошел молодой политехник, водрузил знамя и запел тихим, печально торжественным голосом «Марсельезу», все работавшие запели, и хор этой великой песни, раздавшийся из-за камней баррикад, захватывал душу… набат все раздавался. Между тем на мосту простучала артиллерия, и генерал Бедо осматривал с моста в трубу неприятельскую позицию…

В это время можно еще было все предупредить, тогда еще можно было спасти республику, свободу всей Европы, тогда еще можно было помириться. Тупое и неловкое правительство не умело этого сделать. Собрание не хотело, реакционеры искали мести, крови, искупления за 24 февраля; закормы «Насионаля»1 дали им исполнителей.

Ну что вы скажете, любезный князь Радецкий и сиятельнейший граф Паскевич-Эриванский? Вы не годитесь в помощники Кавеньяку. Меттерних и все члены Третьего отделения собственной канцелярии – дети кротости, de bons enfants2 в сравнении с собранием осерчалых лавочников.

Вечером 26 июня мы услышали, после победы «Насионаля» над Парижем, правильные залпы с небольшими расстановками… Мы все взглянули друг на друга, у всех лица были зеленые… «Ведь это расстреливают» – сказали мы в один голос и отвернулись друг от друга.

Я прижал лоб к стеклу окна. За такие минуты ненавидят десять лет, мстят всю жизнь. Горе тем, кто прощает такие минуты!».

___________

Революция 1848 года была кульминацией классовой борьбы в 19 веке и поворотным пунктом Новой истории. Древние греки обозначали словом «акме» сильнейший возраст человеческой жизни, относя его к 30 или 40 годам. Есть серьезные основания полагать, что акме Новой истории приходится на середину 19 века, и эту вершину цивилизации трагически отмечает 1848 год.

Дальнейшая история Франции – история бессильного регресса. Буржуазия, не полагаясь больше на республику, снова ищет «хозяина» – диктатора, способного установить в стране «порядок». За неимением Наполеона, довольствуются его карикатурой – его племянником, или человеком, выдающим себя за племянника. Это все равно, поскольку существует бюрократия, которой большинство французов привыкло повиноваться. Для видимости «общей воли» устраивают плебисцит. Затем следует двадцать лет застоя и коррупции. Париж перестает быть духовной столицей Европы. Герцен переезжает в Лондон, где есть еще английская свобода, и устраивает там вольную русскую печать.

Революция 1848 года, вызвавшая широкое общественное движение во всей Европе, была первым столкновением двух мифов: мифа о свободном рынке и мифа о демократии. Оба этих мифа возникли в Англии и были восприняты на континенте с искажениями. Общественные механизмы прежде возникали стихийно, без участия человеческого сознания; это не значит, что так будет всегда. Революция 1848 года была первой попыткой осуществить с помощью новых учреждений «социальную справедливость». Как и все первые попытки, эта революция не удалась. Это была подлинно пролетарская революция, в отличие от революции 1789 года, которая была преимущественно буржуазной революцией, и от Октябрьской революции, которая была военным переворотом. Можно надеяться, что в будущем люди научатся обходиться без кровавых революций.

Миф о свободном рынке создал Адам Смит. Он преувеличил благодеяния открытого им механизма, но, как трезвый шотландец, не ожидал от него чудес. Миф о демократии создал Руссо, воспринявший английскую идею представительного правления в искаженной форме «общей воли». Крайне вредная идеология всемогущества и непорочности «общей воли» овладела массами, не привыкшими к самоуправлению, и не была изжита в середине девятнадцатого века. Ей предстояло еще принести много зла.

1 La morale est dans la nature des choses (фр.).

1 С усталыми и измученными пальцами,\ С тяжелыми и покрасневшими веками,\ Сидела женщина, в неженских лохмотьях,\ Усердно работая, с иголкой и с ниткой –\ Стежок – стежок – стежок! \ В бедности, голоде и грязи,\ И все еще горестным голосом\ Она пела «Песню о Рубашке»\… Работай – работай – работай!\ Моему труду нет конца; \ А что же мне платят? Постель из соломы,\ Корка хлеба – и лохмотья.\ Эта разбитая кровля, – и этот голый пол, – \ И стена, такая пустая, что я благодарна моей тени,\ Иногда падающей на нее.

2 «Скромное предложение, имеющее целью не допустить, чтобы дети бедняков в Ирландии были в тягость своим родителям или своей родине, и, напротив, сделать их полезными для общества». Свифт рекомендует употреблять их в пищу.

1 Закон 1679 года, запрещавший произвольные аресты.

2 "Размышления о Французской Революции", 1790.

1

. Старый, безумный, слепой, презираемый и умирающий король, – \Принцы, отбросы своей тупой породы, обливаемые \Презрением общества – грязь из грязного источника, – \Правители, которые не видят, не чувствуют, не знают, \ Но присосались, как пиявки, к своей падающей в обморок стране, \Пока они не отвалятся, ослепленные кровью, без сопротивления, – \Народ, голодающий и протыкаемый штыками в нераспаханном поле, –\Армия, убивающая свободу и зверствующая, \Обоюдоострый меч в руках любой власти, – \Золотые и кровавые законы, которые соблазняют и убивают,\ Религия без Христа, без Бога, запечатанная книга; \Сенат, – где не отменен худший закон всех времен, – \Все это могилы, из которых может выйти величественный призрак, \Который осветит наше бурное время. (Англия в 1819 году)

1 «Несчастные» или «убогие» – название романа Гюго, обычно переводимое словом «отверженные».

2 Достаточно напомнить, что в политической литературе (не только марксистской!) фашизм часто характеризуется как «мелкобуржуазное движение».

1 Вместо французского слова «буржуа» русские коммунисты часто употребляли искаженное слово «буржуй», по-видимому, народного происхождения, впервые встретившееся в романе Тургенева «Новь»; это слово ввел в литературу в одном из своих очерков Глеб Успенский.

1 Буквально: «тех, у кого не было ничего».

1 Курсив мой. – А.И.Ф.

2 В своей биографии Бланки.

1 Шляпы долой перед шапкой (рабочего), \На колени перед рабочим.

1 Был введен общий налог в 45 сантимов с человека, и тяжелое финансовое положение могло привести к новым налогам.

2 Парижские радикалы призывали временное правительство вмешаться в дела иностранных государств, особенно с целью освобождения Польши и Италии, лишенных национального единства и угнетенных великими державами.

3 Здесь и дальше в этой цитате курсивы мои. – А.И.Ф.

1 Газета «правых» республиканцев, к которой был близок Кавеньяк.

2 Добрые ребята (фр).


Оглавление: